Гоголь. Его жизнь и литературная деятельность
Шрифт:
Издание первого тома «Мертвых душ» доставило Гоголю немало волнений и внутренних страданий. Московский цензурный комитет не разрешил печатанья поэмы; его смущало само заглавие ее «Мертвые души», когда известно, что душа бессмертна. Гоголь отправился в петербургский цензурный комитет и долго не знал, какая судьба постигнет ее, будет она пропущена или нет. Ему пришлось по этому поводу обращаться с просительными письмами к разным влиятельным лицам: к Плетневу, Виельгорским, Уварову, кн. Дондукову-Корсакову, даже через Смирнову посылать прошение на Высочайшее имя. Наконец в феврале он получил известие, что рукопись разрешена к печатанию. Новая беда! Несмотря на его письма и просьбы, рукопись не присылали в Москву, и никто не мог сообщить ему, где она находится. Зная, какое значение он придавал своему произведению, можно себе представить, как волновался Гоголь. Он беспрестанно наводил справки на почте, обращался с вопросами ко всем, кто мог указать ему, куда девалось его сокровище, считал его погибшим. Наконец в первых числах апреля 1842 года рукопись была получена. Петербургская цензура не нашла ничего подозрительного в том, что смутило
Все эти тревоги и неприятности болезненно отзывались на здоровье Гоголя. Нервы его расшатались, холод русской зимы удручал его. «Голова моя, — писал он Плетневу, — страдает всячески: если в комнате холодно, мои мозговые нервы ноют и стынут, и вы не можете себе представить, какую муку чувствую я всякий раз, когда стараюсь в то время пересилить себя, взять власть над собою и заставить голову работать. Если же комната натоплена, тогда этот искусственный жар меня душит совершенно, малейшее напряжение производит в голове такое странное сгущение всего, как будто бы она хочет треснуть». В другом письме он так описывает свои болезненные припадки: «Болезнь моя выражается такими страшными припадками, каких никогда со мною еще не было, но страшнее всего мне показалось, когда я почувствовал то подступившее к сердцу волнение, которое всякий образ, пролетавший в мыслях, обращало в исполина, всякое незначительное приятное чувство превращало в такую страшную радость, какую не в силах вынести природа человека, и всякое сумрачное чувство претворяло в печаль тяжкую, мучительную печаль, и потом следовали обмороки, наконец, совершенно сомнамбулистическое состояние».
С. Т. Аксаков рассказывает, что при одном из таких обмороков Гоголю очень долго пришлось пролежать без всякой помощи, одному в своей комнате, в мезонине квартиры Погодина.
В письмах к знакомым Гоголь жаловался исключительно на физические страдания, но, кроме них, немало и нравственных неприятностей отравляли его жизнь в Москве. С Погодиным и в особенности с семьею Аксаковых его связывали личные отношения дружбы и благодарности, но он не мог всецело разделять их теоретических воззрений. Влияние петербургских литературных кругов, в которых он провел молодость, продолжавшиеся связи с Плетневым и Жуковским, наконец, долгая жизнь за границей, — все мешало этому. Славянофилы считали его вполне своим, и он действительно сходился с ними во многом, но их исключительность была чужда ему. В то время, как они считали Белинского злейшим врагом своим — и даже добродушный Сергей Тимофеевич Аксаков выходил из себя, говоря о нем, Гоголь виделся с ним в одном знакомом доме и поручил ему доставку «Мертвых душ» в Петербург. Объяснить друзьям прямо и откровенно свое отношение к их партии, показать им, до каких пор он идет с ними, Гоголь не мог, как вследствие природной уклончивости своего характера, так и потому, что те философские теории, которыми они волновались, те выводы, которые они делали из этих теорий, далеко не ясно представлялись уму его, да он и не пытался разбираться в них. Мистическое настроение, охватившее его во время болезни в Риме, развивалось все сильнее и сильнее; мысль его устремлялась все к небу, к средствам достигнуть небесного блаженства, а земные споры о различных философских и общественных вопросах казались ему ничтожными, не стоящими большого внимания. Друзья не подозревали того процесса, который происходил в душе его, но часто замечали его скрытность, неискренность; это огорчало и возмущало их. Особенно обострились отношения Гоголя с Погодиным, в доме которого он жил.
Погодин оказал много услуг Гоголю, ссужал его деньгами, хлопотал по его делам, предлагал в своем доме щедрое гостеприимство ему и всей его семье, и в силу этого считал себя вправе предъявлять ему известные требования. Журнал его, «Москвитянин», шел плохо: вялые статьи его наводили уныние на читателей, подписчиков было мало, — ему во что бы то ни стало хотелось привлечь к сотрудничеству Гоголя и именем талантливого популярного писателя поправить свои литературные дела. Напрасно Гоголь уверял, что не имеет ничего готового, что не в состоянии в данное время писать, — он не допускал в жизни автора таких периодов, когда ему «не творится», и беспрестанно мучил Гоголя, требуя у него статей в свой журнал, причем грубо упрекал его в неблагодарности. Легко понять, как болезненно действовали на нервную впечатлительную натуру Гоголя подобные требования и упреки! Ему не хотелось ни открыто поссориться с Погодиным, уехав из его дома, ни даже рассказывать другим о его неделикатных поступках. Он молчал, но втайне мучился и раздражался. Знакомые, не понимавшие настоящей причины этой раздражительности, слышавшие постоянные жалобы Погодина на дурной характер Гоголя, обвиняли его в неуживчивости, сварливости.
Неприятности московской жизни заставили Гоголя отказаться от своего первоначального предположения «пожить подольше в России, узнать те ее стороны, которые были не так коротко знакомы ему», и он стал снова собираться в путь. Друзья и знакомые упрашивали его остаться, засыпали его вопросами, куда именно он едет, надолго ли, скоро ли вернется, но эти просьбы и вопросы были, видимо, неприятны ему, он отвечал на них уклончиво, неопределенно. Один раз он очень удивил Аксаковых, явившись к ним с образом Спасителя в руках и с необыкновенно радостным, сияющим лицом. «Я все ждал, — сказал он, — что кто-нибудь благословит меня образом; но никто не сделал этого. Наконец Иннокентий благословил меня, и теперь я могу объявить, куда я еду: я еду ко гробу Господню».
Гоголь провожал преосвященного Иннокентия, отъезжавшего из Москвы, и тот на прощанье благословил его образом, а он увидел в этом указание свыше, божеское одобрение предприятию, о котором он мечтал в глубине души, никому не говоря ни слова.
Неожиданное намерение Гоголя возбудило сильнейшее недоумение и любопытство, вызвало массу толков и пересудов в московских кружках: его считали чем-то странным, нелепым, едва ли не безумным. Гоголь никому не объяснял тех нравственных побуждений, в силу которых явилось у него это намерение, и вообще избегал всяких разговоров о предполагаемом путешествии, особенно с людьми, не разделявшими его религиозного настроения.
По мере того, как печатанье «Мертвых душ» благополучно приближалось к концу, а погода становилась теплее, здоровье Гоголя поправлялось… и расположение духа его прояснялось. 9 мая он отпраздновал свои именины большим обедом в саду у Погодина, и на этом обеде друзья опять увидели его веселым, разговорчивым, оживленным. Тем не менее, как только первый том «Мертвых душ» вышел из печати в конце мая, Гоголь уехал из Москвы. В июне он был в Петербурге, но и оттуда торопился уехать. Сначала он предполагал одновременно с первым томом «Мертвых душ» издать полное собрание своих сочинений и сам следить за их печатанием. Теперь ему показалось, что это слишком задержит его в России; он поручил издание своему приятелю Прокоповичу и в июне уехал за границу, не дождавшись даже отзывов печати о своем новом произведении. А между тем отзывы эти были такого рода, что могли бы заставить его позабыть многие неприятности последнего года.
Все три литературных лагеря, начинавших делить господство над общественным мнением, встретили книгу его с восторженным сочувствием. Плетнев поместил очень обстоятельную и хвалебную статью о ней в своем «Современнике»; Константин Аксаков в своей брошюре сравнивал Гоголя с Гомером; для Белинского и его круга «Мертвые души» были знаменательным явлением, утверждавшим в литературе новую эпоху.
К сожалению, Гоголь совсем не понимал значения, какое приобретала в это время русская литература, русская журналистика как руководительница общественного мнения и общественного сознания. Чуждый тех глубоких принципиальных вопросов, которые производили раскол в передовых умах его времени, он принимал страстный полемический задор представителей разных литературных партий за личное раздражение и негодовал на него. Вот что он писал Шевыреву вскоре по отъезде за границу: «…в душевном состоянии твоем кроме другого слышна, между прочим, грусть, — грусть человека, взглянувшего на положение журнальной литературы. На это я тебе скажу вот что: это чувство неприятно, и мне оно вполне знакомо. Но является оно тогда, когда приглядываешься более чем следует к этому кругу. Это зло представляется тогда огромным и как бы обнимающим всю область литературы, но как только выберешься хотя на миг из этого круга и войдешь на мгновение в себя — увидишь, что это такой ничтожный уголок, что о нем даже и помышлять не следует. Вблизи, когда побудешь с ними, мало ли чего не вообразится? Покажется даже, что это влияние страшно для будущего, для юности, для воспитания; а как взглянешь с места повыше — увидишь, что все это на минуту, все под влиянием моды. Оглянешься, уже на место одного — другое: сегодня гегелисты, завтра шеллингисты, потом опять какие-нибудь исты. Что же делать? Уже таково стремление общества быть какими-нибудь истами. Человечество бежит опрометью, никто не стоит на месте; пусть его бежит, так нужно. Но горе тем, которые поставлены стоять недвижно у огней истины, если они увлекутся общим движением, хотя бы даже с тем, чтобы образумить тех, которые мчатся. Хоровод этот кружится, кружится и, наконец, может вдруг обратиться на место, где огни истины. Что же, если он не найдет на своих местах блюстителей и если увидят, что святые огни пылают неполным светом? Не опровержением минутного, а утверждением вечного должны заниматься немногие, которым Бог дал не общие всем дары. Человеку, рожденному с силами большими, следует, прежде чем сразиться с миром, глубоко воспитать себя. Если же он будет живо принимать к себе все, что современно, он выйдет из состояния душевного спокойствия, без которого невозможно наше воспитание». — «Итак, мне кажется, современная журнальная литература должна производить в разумных скорее равнодушие к ней, чем какое-либо сердечное огорчение. Это просто плошка, которая не только что подчас плохо горит, но даже еще и воняет».
Одним из блюстителей священного огня истины Гоголь, очевидно, считал и себя. Он отправляется в уединение, чтобы там в тишине продолжать труд, который считал своим призванием. Едва доехав до Гаштейна, где он проводил конец лета с больным Языковым, он уже писал Аксакову, прося прислать ему каких-либо статистических сочинений о России и реестр всех сенатских дел за истекший год. Они, очевидно, нужны были ему для правдивого изображения разных подробностей в жизни его героев. За последующее время Гоголь не раз обращался ко многим лицам с просьбами подобного же рода: ему хотелось знать, какие доходы приносят разные имения, чем землевладельцы могут быть полезны окружающим, насколько уездный судья в своей должности может приносить пользы или вреда, и т. п. Хотя он говорит: «В самой природе моей замечена способность только тогда представлять себе живо мир, когда я удаляюсь от него. Вот почему о России я могу писать только в Риме. Только там она представляется мне вся, во всей своей громаде», — но, очевидно, невозможность наблюдать явления, ложившиеся в основу его произведения, давала себя чувствовать.
Окончание «Мертвых душ» связывалось в душе его с предполагаемым путешествием в Иерусалим. Он находил, что может предпринять этот путь только по совершенном окончании своего труда, что это окончание так же необходимо ему перед путешествием, «как душевная исповедь перед святым причащением». Он мечтал значительно расширить рамки своего произведения, кроме второго тома написать еще третий, создать нечто важное и великое, о чем первый том не дает и понятия.
«Это больше ничего как крыльцо к моему дворцу, который во мне строится», — писал он Плетневу.