Голем
Шрифт:
Многих годов? У меня кровь остановилась в жилах.
– Вы прощались со мной – я уже не помню при каких обстоятельствах – я была еще ребенком, – и вы сказали так ласково и грустно:
«Пусть никогда этого не случится, но все же вспомните обо мне, если когда-нибудь вы окажетесь в безвыходном положении. Может быть, Господь Бог устроит так, что именно я в состоянии буду вам помочь». Я тогда отвернулась и быстро бросила свой мяч в фонтан, чтоб вы не заметили моих слез. Потом я хотела вам подарить мое красное коралловое сердечко, которое
Воспоминание!
Судорога сжимала мне горло. Точно проблеск света из далекой манящей страны мелькнуло передо мной – вдруг и ужасно: маленькая девочка в белом платьице, вокруг зеленая лужайка парка, обрамленная старыми вязами. Я отчетливо увидел это опять.
Я, должно быть, побледнел, я понял это по поспешности, с какою она продолжала: «Я отлично знаю, что эти слова были вызваны настроением разлуки, но они часто были утешением для меня, – и я благодарю вас за них».
С усилием стиснул я зубы и задержал в груди кричащую боль, разрывавшую мое сердце. Я понял. Милостивая рука задержала поток моих воспоминаний. Ясно стало теперь в моем сознании все то, что внес в него короткий проблеск умчавшихся дней: любовь, слишком большая для моего сердца, годами разлагала мои мысли, и ночь безумия стала бальзамом для больного духа.
Постепенно спускалось спокойствие умирания, и высыхали слезы в моих глазах. Колокольный звон проплывал важно и гордо в соборе, и я был в состоянии с радостным смехом смотреть в глаза той, которая пришла сюда искать моей помощи.
Снова услышал я слухой стук дверцы экипажа и топот копыт.
По снегу, мерцавшему голубоватым светом, я направился в город. Фонари, подмигивая, смотрели на меня. Скученные груды елок своими блестками, посеребренными орехами, шептали мне о близящемся Рождестве.
На площади Ратуши, возле статуи Марии, при мигании свечей, нищенки с серыми платочками на голове перебирали четки перед образом Божьей Матери.
У темного входа в еврейский квартал грудились лавки рождественского базара. Посредине площади ярко вырисовывалась при свете факелов обтянутая красным открытая сцена кукольного театра.
Помощник Цвака в пурпурном и фиолетовом одеянии, с кнутом в руках и с привязанным к нему черепом, стуча, скакал на деревянной лошадке по доскам сцены.
Рядами, тесно прижавшись друг к другу, разинув рты, смотрели туда дети в меховых шапках, надвинутых на уши, – как зачарованные слушали стихи покойного пражского поэта Оскара Винера.
Мой друг Цвак декламировал их, сидя внутри ящика:
«Паяц торжественно идет, Он тощ и бледен, как поэт, Он строит рожи и поет, В заплаты пестрые одет»…
Я свернул в переулок, темным углом выходивший на площадь. Здесь, в темноте, перед каким-то объявлением молча стояла, голова к голове, группа людей.
Кто-то зажег спичку, и я смог прочесть несколько отрывочных строк. Слабеющим сознанием воспринял я несколько
Исчез! 1000 флоринов вознаграждения Пожилой мужчина… в черном…
…приметы:
…полное, бритое лицо …цвет волос: седой…
Полицейское Управление… Комната…
Безвольно, равнодушно, как живой труп, шел я между рядами неосвещенных домов.
Горсточка маленьких звезд поблескивала на узком темном небесном пути над кровлями.
Умиротворенно неслись мои мысли обратно к собору, мой душевный покой стал еще блаженнее и глубже, как вдруг с резкой отчетливостью, точно прозвучав над самым ухом, донеслись до меня по морозному воздуху слова кукольного актера:
«А где сердечко из коралла?
Оно на ленточке висело И на заре сияло алой»…
IX. Наваждение
До глубокой ночи я беспокойно шагал по моей комнате и Напрягал мозг, все измышляя, как бы я мог оказать ей помощь.
Порою я уже решался спуститься вниз к Шемайе Гиллелю, чтобы рассказать ему то, что я выслушал, и просить у него совета, но каждый раз я отказывался от этого решения.
Он стоял передо мной столь великий духом, что мне казалось кощунством докучать ему повседневными вещами.
Затем мгновениями нападало на меня жгучее сомнение, наяву ли я все это пережил. Все это случилось совсем недавно, а уже побледнело в памяти сравнительно с яркими переживаниями истекшего дня.
Уже не приснилось ли мне все это?
Я, переживший неслыханное, забывший свое прошлое, мог ли я хоть на секунду принять за действительность то, чему единственным свидетелем была моя память?
Мой взгляд упал на свечу Гиллеля, все еще лежавшую на стуле.
Слава Богу, хоть одно несомненно, я был в тесном соприкосновении с ним!
Не побежать ли к нему без всяких размышлений, обнять его колени и, как человек человеку, пожаловаться ему на то, что невыразимое горе терзает мое сердце.
Я уже коснулся дверной ручки, но снова отпустил ее. Я предвидел, что должно было произойти: Гиллель будет ласково проводить рукой по моим глазам и… нет, нет, только не это!.. Я не имел никакого права желать облегчения. «Она» надеялась на меня и на мою помощь, и если даже опасность, в которой она находится, кажется мне порою маленькой и ничтожной, «она» воспринимает ее, как огромную.
Просить совета у Гиллеля можно и завтра. Я заставлял себя спокойно и трезво думать: теперь, ночью, тревожить его, – это неразумно. Так может поступать только сумасшедший.
Я хотел было зажечь лампу, но отказался от этого, отраженный лунный свет падал с противоположных крыш в мою комнату, и становилось светлее, чем мне хотелось. Я опасался, что ночь протянется еще дольше, если я зажгу свет.
Было столько безнадежности в сознании, что нужно зажечь лампу, чтобы только дождаться дня, являлось такое опасение, что это отодвинет утро в недостижимую даль.