Голливудская трилогия в одном томе
Шрифт:
– Она вернется, – твердил он. – Увидите, вернется. Констанция никуда не денется. Господи, с кем же я теперь буду смотреть свои фильмы? Нет, она вернется, увидите. – Глаза у него наполнились слезами.
Мы оставили его охранять опустевший форт и поехали ко мне. По дороге лейтенант-детектив Крамли разбушевался и произнес обличительную речь, оперируя крепкими выражениями вроде «чертова кукла», «бешеная корова», «бесовское отродье» и «дерьмо собачье», и напрочь отверг мое предложение прокатиться на этой паршивой карусели и задать несколько вопросов фельдмаршалу Эрвину Роммелю или его прелестному,
148
Нижинский Вацлав (1889–1950) – русский артист балета, балетмейстер. С 1909 г. с труппой С. Дягилева танцевал в Париже.
– Дня через два, может, и навестим его. Если эта сумасшедшая старуха не приплывет обратно из Каталины. Вот тогда я начну задавать вопросы. А сейчас-то чего? Не буду я копаться в лошадином дерьме, чтобы найти лошадь.
– Вы сердитесь на меня? – спросил я.
– Сержусь – не сержусь, какая разница? Чего мне сердиться? Просто вы мне все мозги наизнанку вывернули, а сердиться мне ни к чему. Вот вам доллар, купите себе билет и можете десять раз поучаствовать в этих скачках вокруг каллиопы.
Он высадил меня у моей двери и с шумом укатил прочь.
Войдя к себе, я поглядел на старое пианино Кэла. Простыня сползла с его длинных желтовато-белых зубов.
– Перестань скалиться, – сказал я.
В тот день произошли три события.
Два приятных. Одно ужасное.
Из Мехико пришло письмо. В нем была фотография Пег. Она подкрасила глаза на карточке коричневыми и зелеными чернилами, чтобы мне легче было вспомнить, какого они цвета.
Еще я получил открытку от Кэла из Хилы Бенд.
«Сынок, настраиваешь ли ты мое пианино? – спрашивал Кэл. – Половину рабочего дня я мучаю здешний народ в пивной забегаловке. В этом городе полно лысых. Они еще не подозревают, какие они счастливчики, раз к ним приехал я. Вчера подстриг шерифа. Он дал мне сутки, чтобы я убрался из города. Так что придется завтра газовать в Седалию. Удачи тебе. Твой Кэл».
Я перевернул открытку. На ней была фотография хилы – ядовитой аризонской ящерицы с черными и белыми полосками на спине. Кэл нацарапал на открытке скверный автопортрет, изобразив себя сидящим перед чудищем, как перед музыкальным инструментом, и играющим только на черных клавишах.
Я посмеялся и отправился в Санта-Монику, еще не зная, что скажу этому несуразному человеку, живущему двойной жизнью над стонущей каруселью.
– Фельдмаршал Роммель! – закричал я, подойдя. – Как и почему вы решили убить Констанцию Раттиган?
Но меня никто не услышал.
Карусель крутилась молча. Каллиопа была включена, но запись на валике уже кончилась, и бороздки, шипя, все крутились и крутились.
Хозяин карусели не умер, но был мертвецки пьян. Он даже не спал, а, сидя у себя в кассе, по-видимому, не замечал, что музыка не играет и лошадки кружатся под чавканье каллиопы, в которую кто-то засунул булочку со швейцарским сыром.
Все это мне очень не понравилось,
Я дал карусели совершить еще два полных оборота, потом ухватился за металлический шест, вскочил на круг и, покачиваясь, стал пробираться между шестами.
Клочки бумаги разметались от ветра, поднимаемого скачущими конями и самим крутящимся устройством, двигающимся в никуда.
На кругу под обрывком бумаги я заметил чертежную кнопку. Видимо, кто-то приколол записку ко лбу одной из деревянных лошадок. А кто-то ее нашел, прочел и убежал.
Этот «кто-то» был Джон Уилкс Хопвуд.
Испытывая такую же безнадежность, как безнадежна сама поездка на карусели, я целых три минуты собирал обрывки, потом соскочил с круга и стал складывать из них записку. На это ушло еще пятнадцать минут: я находил какое-то страшное слово на одном клочке, еще более страшное – на другом, внушающее ужас – на третьем. Все они свелись к неумолимому смертному приговору. Эта записка должна была пробрать холодом до мозга костей. Любой, вернее, любой, чей старый скелет не по праву облекала юная золотая плоть, должен был скрючиться, прочтя эту записку, будто его ударили в пах.
Все целиком я сложить не смог. Каких-то клочков не хватало, но смысл состоял в том, что адресат, которому направлялась записка, был человек старый и отвратительный. Отвратительный в буквальном смысле слова. Он сам ласкал свое юное тело, ибо кого мог привлечь человек с таким лицом? И уже давным-давно. Записка напоминала, что в 1929 году его вышвырнули из киностудии, причем речь шла о чьих-то переломанных запястьях, обвинили его и в том, что он подделывается голосом под немца, а также в пристрастии к странным приятелям – юношам и больным престарелым дамам. «В барах по вечерам тебя обзывали по-всякому и поднимали на смех, когда ты уползал, насосавшись дешевого джина. А теперь на твоих руках смерть. Я видел тебя на берегу, когда она бросилась в море и не вернулась. Все скажут, что это – убийство. Спокойной ночи, прекрасный принц».
Вот оно. Смертоносный заряд, посланный и полученный.
Собрав клочки, я стал подниматься по лестнице, чувствуя себя на девяносто лет старше, чем несколько дней назад.
Дверь в комнату Хопвуда с тихим шепотом отворилась под моей рукой. Повсюду на полу валялась одежда, стояли чемоданы, словно Хопвуд собрался укладывать вещи, потом ударился в панику и решил отправиться в путь налегке.
Я выглянул из окна. Внизу, на пирсе, все еще был привязан к фонарному столбу его велосипед. Но мопеда не было. Правда, это ни о чем не говорило. Он мог и в море на нем въехать.
«Интересно, – подумал я, – вдруг он в своих бегах встретится с Энни Оукли, а потом они оба наткнутся на Кэла!»
Я вывалил маленькую мусорную корзинку на шаткий столик возле кровати Хопвуда и сразу увидел разорванный листок тонкой ярко-желтой почтовой бумаги, продающейся в Беверли-Хиллз, с инициалами Констанции Раттиган. На листке было напечатано:
«В ПОЛНОЧЬ. ЖДИ. ШЕСТЬ НОЧЕЙ ПОДРЯД. НА КРАЮ ПЛЯЖА. МОЖЕТ БЫТЬ. УЧТИ: МОЖЕТ БЫТЬ. КАК В ПРЕЖНИЕ ВРЕМЕНА».
И в конце тоже напечатанные инициалы «К. Р.».