Голос моря (сборник)
Шрифт:
Но команданте «Фа» меня недолюбливал. На субботниках он давал мне самую тяжёлую лопату, на уроках, где на операцию отводилось фиксированное время, у первого отбирал поделку, да и спрашивал строго, всячески придираясь и устраивая всевозможные каверзы. На автоделе, которое он преподавал в старших классах, команданте никогда не просил у меня изложить теорию, он знал, что в теории я разбираюсь гораздо лучше других. Он обычно давал мне какую-нибудь практическую задачку, чтобы мои руки испачкались в смазке и машинном масле. Он понимал как никто другой, что я страшно не люблю машины, всяческое адреналиновое вождение и другие подобные игрушки и забавы для взрослых. Только это нисколько не снижало градус моего обожания
Я очень рано приобщился к книгам и во многом именно им обязан своим воспитанием и мироощущением. Оттого и не требовал от окружающих тотальной любви и выделения собственной персоны на как не-то особые роли для избранных. Нелюбовь я полагал делом обыкновенным, заурядным, совершенно банальным. «Причём здесь книги и упомянутая тобой нелюбовь?» – спросите вы. А притом, отвечу я, что даже в самых объёмных романах, для прочтения которых необходима железобетонная сила духа и феноменальная память, дабы не заблудиться во множестве действующих лиц, лишь только двое любят друг друга, а все остальные только тем и заняты, что им мешают. Возможно, я литературу понимал слишком буквально, только нелюбовь команданте казалась мне вполне естественной, поскольку ему было кого любить: мало ли было в классе мальчишек, подобно ему, обожавших автомобили и всяческие жужжащие механизмы. Я совсем против этого не возражал и не ревновал его к ним. Разве что-то могло помешать мне восхищаться команданте, подпитываться силой его духа и вдохновляться его нравственным примером?
Надо сказать, что внешность команданте была весьма незаурядна и сильно не соответствовала его простоватой фамилии. В профиль команданте чем-то походил на Пушкина, однако в трёх четвертях и в фас его облик напоминал Ноздрёва с ксилографированных Бернардским рисунков Агина. Только никаким Ноздрёвым и, тем более, Александром Сергеевичем мой пламенный команданте, разумеется, не был. Его сдержанность и рассудительность не давала оснований для подобных сравнений, а отсутствие малейшей склонности к бессмысленному фантазёрству уже полностью исключало какую-либо внутреннюю похожесть с вышеперечисленными. Команданте «Фа» обладал олимпийским спокойствием, был немногословен и горделив, и легкая, чуть заметная полуулыбка никогда не покидала его открытого и благородного лица. В этой полуулыбке было сокрыто столько мудрости и глубины, что перед ней меркли мои мелкие неурядицы и недоразумения, отступала бестолковая суета и нелепая разбросанность по пустякам, мне грезилось что-то возвышенное, горнее, достойное этой приветливой безмятежности посвящённого.
Вглядываясь в его лицо, мне даже казалось, что я слышал какие-то обрывки фраз, медленный речитатив и словно шелестящий шум летнего дождя – чуть слышимый стихотворный рефрен…
«Скучна теория мой друг, а древо жизни пышно зеленеет…»; «…ничего не желать – вот блаженство богов…»
Или: «Достойный делает много, но не хвалится сделанным, совершает заслуги, но не признает их…»; «если бы ты ведал, из какого источника текут людские суждения и интересы, то перестал бы домогаться одобрения и похвалы людей…» Я был уверен, что всё это было известно мне оттуда, от той мудрой буддийской полуулыбки, а вовсе не от книг философов и гуманитарных мыслителей, которых я прочитал гораздо позднее.
Разумеется, команданте был для меня, как сейчас это принято говорить, исключительно значимым взрослым. Через него я видел не только истинный мир, который мало походил на тот плакатный муляж, что смотрел на меня со стен учебных кабинетов, но и изнанку этого мира, где зачастую приходится пачкаться смазкой и липким машинным маслом.
Когда меня теснили мрачные предчувствия, страх перед несправедливой вселенной и вечной борьбой за выживание в предстоящей мне взрослой жизни, я будто бы случайно открывал дверь кабинета труда, чтобы хоть мельком увидеть неколебимую полуулыбку моего команданте.
– В чём дело, мальчик, – спокойным голосом окликал он меня. Команданте никогда не называл меня по имени, хотя кто бы упрекнул его в плохой памяти!
– Нет, нет, всё в порядке, – лепетал я. – Я с Вами, мой учитель!
В эти минуты я очень хотел, чтобы его большая суровая ладонь опустилась на моё плечо, защитив меня, отгородив от моих страхов, однако этого никогда не случалось. Но он единственный знал, как надо поступать с мнительными рефлексирующими подростками, подверженными приступам меланхолии.
– Пойдём со мной, – говорил он, и мы шли в школьную подсобку, где он вручал мне лом и лопату, дабы я какое-то время мог чистить лёд и снег подле крыльца нашей школы.
Дробя лёд и отбрасывая снег, я думал о вечности, о пространстве и времени, о судьбе и призвании, о своей миссии и о миссии всего человечества. и чем больше я набирал в лопату снега, и чем дальше отбрасывал его за школьный тротуар, тем яснее становилось моё лицо, пока, в конце концов, на нём не появлялась блаженная полуулыбка, почти такая же как у моего команданте.
– Я с Вами, мой учитель! – Хотелось крикнуть мне не только на весь школьный двор, а на всю эту несправедливую вселенную, заваленную льдом и снегом. Но благоразумие не позволяло мне этого сделать, и я, как мантру повторял про себя: «Я с Вами, мой учитель! Я с Вами!..»
Не знаю, от этого ли, от хрустящего ли снега или от бодрящего мороза, но всё моё существо наполнялось бодростью и весельем, и душа, вопреки злокозненному мирозданию устремлялась ввысь, в морозное снежное небо…
Было отчего-то радостно и безумно хотелось жить.
С несколькими мальчишками и девочками из нашего класса я за все годы обучения так и не обменялся ни единой фразой. Объективно мы с ними существовали в разных мирах, которые пересекались только в системе физических координат, в координатах же гуманитарного измерения мы были безнадёжно разделены. Самое удивительное, что мне это не казалось странным тогда и, тем более, не представляется чем-то особенным теперь. Я никак не мог быть вовлечён в их жизнь, и они никак не могли объявиться в моей, какие бы обстоятельства тому не способствовали.
В числе моих друзей неизменно оказывались те, кто не принадлежал ни к тому, ни к иному миру. Они могли свободно перемещаться туда и обратно, не ведая никаких границ, и не зная ни о каких пространственных преобразованиях, ни по Гельмерту, ни по Лоренцу. Для меня они были своеобразными проводниками, сталкерами, благодаря которым я имел возможность окунуться в чуждую для меня среду.
Чуждую, поскольку я не сумел бы в ней жить. Привычные слова там означали что-то совершенно иное, многие важные для меня вещи попросту теряли вес, а некоторые, полезные с моей точки зрения предметы, например книги, отсутствовали напрочь. Их место занимали уродливые мраморные ело-ники, трёпаные карты и засаленные костяшки домино, какой-нибудь массивный бильярд с разноцветными шарами, вышитые подушки и обязательные кружевные салфетки на тумбочках. Всё это, пожалуй, могло бы существовать и в моей квартире, разве что смысловое наполнение всех этих предметов было бы совершенно иное. Оттого мои расхождения с людьми оттуда, носили не столько эстетический или культурный характер, сколько характер метафизический. Вся их жизнь воплощала в себе торжество рациональных и материалистических ценностей, в то время как мои ожидания и стремления никак не соотносились ни с материальным достатком, ни с привычным пониманием успешности. и тем более находились вне какой-либо социальной иерархии, которая, уже в моей системе мер и весов, была намного легче даже самого маленького секрета, честно выведанного у Природы.