Голос с дальнего берегаРассказы и литературные портреты
Шрифт:
Конечно, староста, конечно, пособник, ходит под немцем, почти враг, но сегодня эта история уже видится по-другому — как издевательство молодого вооруженного парня над безоружным человеком. Можно сделать скидку на войну, на голодную озлобленность, но все-таки, все-таки…
Вместе с тем сколько в Григорьеве с возрастом было доброты, внимания, чуткости, жалости, готовности «последнюю рубаху отдать». Как доброжелателен он был к молодым поэтам, в разные годы бывшим его учениками, — от Жемлиханова, Болдина до Родченковой. У меня каким-то чудом сохранилась копия давней телеграммы Игоря Николаевича к Жемлиханову, мало тогда печатаемому,
А сколько было случаев, когда он спасал, выхаживал замерзающих птиц, как дважды высылал всю пенсию незнакомой безрукой женщине, строившей себе новый дом, зная, что питаться ему снова придется сушками, «подушечками» и бульоном.
* * *
Помню маму Григорьева, высокую, приветливо-властную женщину (ей тогда было далеко за семьдесят), приезжавшую из Порхова с единственной целью — подкормить, наладить быт холостяковавшего сына. Григорьев рассказывал:
— Гостил у меня Энвер Жемлиханов из Великих Лук, сидим мы с ним как-то за столом, беседуем, мама готовит на кухне, подносит нам закусить. Захмелевший Энвер, как только она появляется, всякий раз говорит: «Мама, мама, спасибо, мама». Чувствую, мама наливается возмущением, но пока молчит, а потом как грохнет тарелку на стол: «Да какая я тебе мама, татарская ты м…». После этого мы все трое засмеялись, Энвер не обиделся.
Поэт Энвер Жемлиханов родился в Магнитогорске, почти всю жизнь прожил в Великих Луках, русский язык и культуру впитал с детства, считал родными. Сомневаюсь, знал ли он вообще язык татарский.
Когда эту историю он уже повторял сам, в его словах действительно не было обиды, а скорее было восхищение мамой Григорьева.
* * *
Однажды вечером в Аксеново он вдруг начал рассуждать о поэзии популярного тогда и сейчас поэта-песенника Роберта Рождественского, называя его, не без иронии, на итальянский манер Роберто, делая ударение на втором слоге.
— Это что за строки: «Был он рыжим, как из рыжиков рагу. Рыжим, словно апельсины на снегу»! Это Роберто говорит о деревенском мальчике, родившемся в начале двадцатых годов. Красиво, конечно, но красота неживая, эстрадная, салонная, как и сам Роберто, рассчитанная на интеллигентного москвича, который будет восхищенно ахать: «Ах, как точно, образно, ах, как хорошо». А что тут хорошего, точного? — Разговаривая, споря даже самим с собой, Григорьев часто отодвигался от стола, увеличивая расстояние до собеседника, словно то, что он ему сообщал, было важно и требовало дополнительного места.
— Нет, правда, что тут хорошего? Ничего нет хорошего и точного. Рыжики в деревнях, к примеру, собирались маленькими, с пуговку, и если кому-нибудь приходило в голову искрошить их в рагу, получалась вермишель, мешанина. И где, спрашивается, в тогдашней деревне видели апельсины, да еще на снегу, если деревенские люди вообще не знали об их существовании? Так и представляешь: только что закончилась Гражданская война, в стране голод, разруха, нищая русская деревня, заваленная снегом, и по всей округе — в полях, на дороге, у крыльца — валяются апельсины.
Вчерашнего школьника, меня поразило откровенно насмешливое свержение авторитета. И только позже я понял, что Игорь Николаевич, отбирающий, пробующий на звучание каждое слово, прежде чем поставить в свою строку, имел право так говорить.
Близко утро.
Синь в траве и мята,
Петухи поют:
«Заре поверь!»
Вспыхнула лучина в темной хате,
В тихой хате захрипела дверь.
И летит к реке живой и строгий
Запоздалый зов: — Ау-ау!
И младенец месяц тонкорогий
Забодать не может синеву.
Здесь и правда, каждое слово звенит, переливается красками, играет, а сложенные вместе — рисуют картину бодрой свежести раннего утра. И таких отрывков в стихотворениях и поэмах Григорьева множество.
* * *
В конце восьмидесятых годов Игорь Николаевич начал приводить в порядок свой литературный архив (который у него всегда был в порядке). Он уже давно переехал с Еленой Николаевной Морозкиной в ухоженную квартиру на Рижском проспекте, ничем не напоминавшую его прежнее, почти вокзальное жилье на Гражданской — со старой случайной мебелью, с множеством гостей, которые порой оставались ночевать.
Мне не приходилось видеть писателей за работой, кроме, пожалуй, Куранова. Отвлекаясь, он мог поговорить, посмеяться, рассказать даже, о чем в данную минуту пишет, и снова, как ни в чем не бывало, не смущаясь стороннего наблюдателя, склониться над столом, продолжая выводить строку за строкой своим мелким, летящим почерком. Работа писателя — дело личное, почти тайное. И однажды, зайдя к Григорьеву, я был удивлен, увидев его печатающим на машинке. Вокруг на столе лежали большая стопка бумаги, какие-то коробки и папки, раскрытые книги.
— Вот сдаю дела, — пояснил он грустно. — Готовлю для Ленинграда свой архив.
Удивило меня, и с какой скрупулезностью все это делалось: каждое стихотворение (а их у него несколько сотен) Григорьев сначала переписывал от руки на листе ватмана, оставляя, так сказать, автограф, потом на другом листе перепечатывал стихотворение на машинке, а на третьем давал пояснения: когда и где оно было написано и впервые опубликовано, сколько раз, когда и где переиздавалось.
— Облегчаю литературоведам их работу, — сказал он. — Не надо будет рыться в подшивках, в книгах…
Эти слова вспомнились, когда через два с половиной года после смерти Игоря Николаевича мы с поэтессой Родченковой побывали на его квартире, навестили Морозкину. Елена Николаевна, угостив нас, принялась показывать недавно изданные книги по архитектуре, в работе над которыми она принимала участие. Шли девяностые годы, и мне все думалось, что уже никому в целом мире не нужны ни мы сами, ни наши писания, ни, тем более, какие-то архивы.
Без Григорьева квартира казалось огромно-пустой, как музей, еще не заставленный экспонатами. И не было чувства, что сейчас откроется дверь и пришедший Григорьев громогласно скажет с порога: «А кто у нас сегодня в гостях?»