Голоса над рекой
Шрифт:
Стихотворение ее то, об отце, начиналось так:
Мир огромный!
Мир счастливый!
Пусть не мой...
Она понимала, что прекрасный этот мир ей сейчас не принадлежит, что он действительно сейчас НЕ ЕЕ, но отец...
Отец должен был - обязан!
– принять его, и не просто - СО ВСЕЙ ОСТРОТОЙ!
Она писала:
...Я хочу,
Чтоб сегодня ощутил Ты
Синей жизни красоту!
Чтоб в московском подземелье,
где весна всего явней,
где нельзя остановиться,
где кричит старик-еврей,
закалевший,
ошалелый,
обещая в
только счастье,
чтобы там
все мимозы,
гиацинты - все!
легли к Твоим ногам!
Чтоб подснежники сырые
белые и голубые
тыкались к Твоим бровям!
ВСЕ - ТВОИ!
Ты заслужил их!
Только будь красивый,
сильный,
чтобы этот мир счастливый,
весь в разрывах синевы,
был ТВОИМ!
Дело в том, что этот МИР ОГРОМНЫЙ, МИР СЧАСТЛИВЫЙ был отнят у него в 37 лет, и ей хотелось вернуть его отцу хотя бы сейчас, в 70 (и раньше, конечно, - как только он возвратился, просто раньше она не писала стихов), чтобы была радость, мимоза...
18 лет отец пробыл на Севере ("На далеком севере нас ждут"...). Она переписывалась с ним все эти годы, с 15 лет, когда послала отцу свое первое письмо, первое письмо в жизни вообще, и - не куда-нибудь: в лагерь... И сейчас, почти полвека спустя, вспоминая письмо, все еще испытывала жгучее чувство стыда и боли.
Это было письмо... слава Богу, что его у меня нет. Увы, нет и последующих писем за 10 лет - до 50-го года, когда отца снова арестовали, теперь уже в лагере.
При аресте он заложил в наволочку мои письма и взял с собой. Почему-то это не запретили.
Однажды, когда в лагерной тюрьме отец шел в очередной раз к следователю, как он считал, на очередной допрос, его, оказывается, освобождали, просто добавили десятку - "за диверсию в лагерях", о чем следователь и объявил ему сейчас, торжественно и отчетливо выговаривая каждое слово, и велел возвращаться в свой барак. Отец тут же, прямо из кабинета следователя, пошел ДОМОЙ.
У тюремных ворот его бросило в жар: письма! Они остались в камере. Он повернулся и пошел назад. Он не сомневался, что ему отдадут наволочку, здесь письмами никто не интересовался, но он... он не забрал их, и они все пропали - ОТЕЦ НЕ
СМОГ ПЕРЕСТУПИТЬ ПОРОГА ТЮРЬМЫ...
И ушел.
И никогда себе этого не простил.
Если бы папа забрал тогда мои письма, Юлька вернула бы их мне в 73 году, когда папа умер, как вернула те, что накопились в лагере потом, с 50 года, и те, что приходили уже в Москву после освобождения -до конца, до смерти... И тогда я смогла бы перечитать ТО письмо. Хорошо, что я не смогла это сделать, - память не то, не чтение...
Память все смягчает, смазывает; оставляя СУТЬ, смахивает "мелочи": почерк, конкретные слова, обороты, знаки препинания... Все это уходит, а ведь дело в этом, именно в этом,- в МЕЛОЧАХ! Вот я и говорю: хорошо, что нет того письма, хотя... мне все равно никуда не деться от него, не уйти, - все, о чем я писала и как писала, мне известно из подробного папиного ответа, но все же хорошо...
Мелким, убористым почерком, четко выписывая каждую букву, отец отвечал мне, девчонке, на 21-й странице!
"Дорогое мое дитя, -
Дочь моя дорогая, бесконечно любимая моя! Я поздравляю тебя со вступлением в комсомол, со вступлением в ряды боевой большевистской смены; из своего проклятого далека я от всей души приветствую самую лучшую, самую яркую, лучезарную полосу жизни, в которую ты сейчас вступила и которую люди назвали прекрасным словом - юность!"
(С тех пор я была влюблена в это слово, в само звучание, написание его: ЮНОСТЬ!
И я знала, что если я в своей юности ощущала ее чудо, ее вдохновенную силу, если она прошла не затем, чтобы стать лишь "прекрасным воспоминанием", а каждый день ее был ПРОЖИТ, и прожит светло, радостно, ликующе, - это было связано с первым папиным письмом из лагеря.
...Я наслаждалась юностью, я купалась в ней, во мне всегда что-то пело, я всегда была счастливой, всегда влюблена, все прекрасное немедленно отзывалось во мне, небо надо мной было высоким, я всегда была красивой, всегда сильной, готовой выполнить любое дело, - юность моя прошла на войне - самое трудное, самое невозможное, самое неинтересное, - все было возможно, интересно, легко, я могла сделать счастливым весь мир, мне ничего это не стоило! И ВСЕ ЭТО БЫЛО ОТЦОМ!)
"Мне грустно, доченька, и очень больно, что собственными глазами я не могу видеть твоей торжествующей юности, но мне было бы еще тягостней, если бы это обстоятельство хоть в малейшей степени омрачило ее.
Будь здорова, будь счастлива, будь радостна, будь бодра!" Как часто потом приходили ко мне эти последние слова! Не в письмах, нет, - САМИ!
Это письмо папа писал 8 дней - с 29 декабря 40-го года по 5 января 41-го. Оно было послано из Котласской пересылки, не почтой - папа с кем-то его передал.
"...Пока я писал тебе, стукнули сильные морозы (-46). В наших краях страшны не морозы сами по себе, а тем, что они сопровождаются пронизывающими ветрами. В бараке стало не совсем тепло"...
... О, моя юность!
Когда мне было 13 лет, я написала один рассказ. В нем говорилось о девочке Наташе, пионерке, у которой были родители, дедушка с бабушкой и младшая сестренка - прямо как у меня! И обстановка в Наташиной квартире была, как у нас, только абажур в столовую я позаимствовала из квартиры одной моей школьной подруги - Сони Бродской.
Это был очень красивый абажур и такой большой, что когда все сидели за столом, он чуть ли не накрывал всех. Но главным в абажуре был особый шнурочек, заканчивающийся золотым шариком. Во время обеда у Сони то и дело дергали за этот шнурочек, вызывая старенькую няньку: принеси то, принеси это... И нянька приносила. А за шнурочек все дергали и дергали: то да это, то да это...
В Наташиной семье, как и у нас, никакой няньки не было, некого было вызывать и нечего приносить ЕЩЕ: у нас с Наташей бабушки накрывали на стол СРАЗУ. Так что за шнурочек в рассказе никто не дергал. Абажур просто висел, и все.