Голубиная охота
Шрифт:
На остановке была деревянная ожидалка. Там слышался говор. При мысли, что она окажется среди людей, Маше стало муторней. Сразу будто несвобода: кто хочет разглядывает тебя, и как хочет думает о тебе, и ты вынуждена смотреть на них или слушать их, и всякий имеет право соваться в твои глаза с улыбкой, с насмешливой гримасой, с миной угодливости, вламываться в твой слух хохотом, умничаньем, кухонными рассусоливаниями, с матом, скукой, притворством.
Легла в тень ожидалки. Рукой прикрыла глаза. Погружалась в темноту, где извивались осциллограммы боли, какие-то никелево-яркие, мешавшие установлению внутреннего покоя. Ловила, утишала их, они вырывались, убегающе скользили и опять изгибались в черноте, куда трудно было дотягиваться, порскали
О Владьке забыла, но чувствовала какое-то натяжение между собой, простершейся на земле, и кем-то, находящимся поблизости, метрах в трех. Когда отчетливо ощутила, что пропало натяжение, поняла: неподалеку стоял Владька. И ушел. И тут же возник его басок за дощатым сводом стены, спрашивающий, нет ли у кого случайно таблетки от головной боли. Чье-то обнадеживающее обещание порыться в сумочке. Потом Владькино объяснение, для кого таблетка и почему. И снова голос, обещавший порыться в сумочке, но звонкость его притуманилась заботой. И зачем Владька сказал про клеща? А после слова все той же, должно быть, славной женщины; из них Маша узнала, что у женщины был энцефалит, а клещ ее не кусал, и что был он и у ее племянника, который только снял с ее руки клеща. И у нее, и у племянника через сутки началась высокая температура, а головная боль попозже, невыносимая тоже.
У Маши была надежда на то, что укусы комариные (пятнышки стали точечными, не отличить), и вот надежды нет, и такая в душе пустота, как после похорон. И ни к чему таблетка, и все чуждо и ненужно.
Да отстань ты, Владька. И она отбросила таблетку. И коренастая женщина с яблочной рдяностью щек, журяще называющая ее деточкой, и снова облатка у губ. И вскоре теплоход. И лежит она в кормовом салоне. Биение двигателя внизу. Кувыркающиеся звуки татарской гармошки за бронированными туалетами, в подтянутых на блоки шлюпках. И неостановимая жалость к себе: не будет в городе, а то и на всей земле девчонки с пепельными волосами — для Татьяны Петровны они лунные, — которых, наверно, не станет нигде, как и голубых и синих глаз, из-за электрического света. И тревожная боль за мать: казниться будет — на смерть отпустила. И досада, что не выведала, почему отец кинул их с мамой. И сочувствие ему: без того страдает из-за случая со стенной газетой. Из-за всего этого Маше все сильней хотелось жить. Как бы доказывая кому-то, а также и себе, что ей рано умирать, она перечисляла, что желала бы узнать: будет ли счастлива мама, если Хмырь бросит выпивать и драться; каются ли Владькины родственники, что уехали из Франции; на ком женится Митька Калганов; если Владька достигнет профессора, то кем сможет стать она, которая интересуется кое-чем, что его не интересует, и, в общем-то, сообразительней его…
Постепенно она сосредоточилась на мысли: раз других спасли, то и ее сумеют спасти. Приплыть в город и немедленно в больницу. Пусть делают хоть сколько уколов против энцефалита. А понадобится — пусть делают пункцию спинного мозга. Мама, когда ее исследовали на вибрационную болезнь, не согласилась на пункцию, потому что накануне у ее подруги по цеху отнялись ноги от этой самой пункции. А Маша согласится. Она жизнерадостна и все выдюжит. И бегать будет. И шарики за ролики не зайдут, как не зашли от падения с лестницы на асфальт. Затем почему-то Маша вспомнила экскурсию на блюминг, куда мать, отстраненную из-за вибрационки от работы на наждаках, посылали убирать окалину из-под рольгангов. В зеркальные валки центрального поста втягивало стальные малиновые слитки. Грохотало. Кометы искр. По верхней плоскости слитка каталась вода, взрываясь, сгорая зеленым огнем. Слиток куда-то делся. В зеркальные валки понеслась вода с берегами, селеньями, заводами, сплющивает людей, животных, птиц, муравьев. И закричала, но голоса не было. Чтобы голос появился, откинула плечи, как крылья, и очнулась.
Вслушалась в виски. Боль исчезла. Качнула головой. Нет боли. Тут Владька принес крюшон с пирожками. Выпила крюшону и поела пирожков.
Владька смотрел на Машу из салона. К ней он не решался выходить, останавливаемый какой-то суеверной робостью. Было удивительно, потому и мнилось, будто все это не наяву, что он не замечал раньше, как может быть прекрасна девчонка. Это открытие явилось его душе в тот момент, когда солнце золотило Машин профиль с чуть вздернутым кончиком носа и когда вихрились по ветру ее волосы.
Врач поликлиники металлургов Чебуняев, к которому советовала обратиться Маше коренастая женщина, четверть часа назад закончил прием, но оставался в кабинете. Склонясь над столом, он сидел с закрытыми глазами. Перед ним на белом лежал черный, еще не просохший рентгеновский снимок. У Чебуняева был друг детства Григорий Кислян. Рос он в семье, которую за многочисленность называли хором Пятницкого. Рано женился. В первые же годы обзавелся кучей ребятишек. Работал горновым на домне. При такой-то огненной специальности да при такой ораве ему взбрендилось учиться. Три года в школе рабочей молодежи да восемь (делал передышки) вечерником горного института. С весны начало поташнивать. Обследоваться не хотел. Недавно защитил дипломный проект. Сегодня понаведался в поликлинику. Невмоготу. И вот уже известно Чебуняеву, что у Кисляна рак настолько запущенный, что поздно оперировать.
Владька узнал в регистратуре, что Чебуняев хотя и закончил прием, однако все еще у себя. Владька скачками на второй этаж. Распахнул дверь кабинета. Выпалил с порога, что случилось, и только тогда до него дошло, что врач не шелохнулся за все это время.
Уснул. Никаких! Разбудить!
— Доктор, проснитесь, необходимо.
Врач, не открывая глаз, строго спросил: имеет ли он право на покой. И Владька ответил с настырной категоричностью — она странна была самому, — что у врача, если он действительно человеколюб, не может быть такого права. Во Владькином голосе была еще и торжественность мужчины-опекуна, и Чебуняев улыбнулся и сказал, что готов принять больную.
То, что они не привезли с собой клеща, Чебуняев осудил. И Маше и Владьке клещ запомнился чисто красненьким. Это ободрило врача. Энцефалитные зачастую в черном ободке и с желтой мушкатостью сзади. Температура у Маши была нормальная. Чебуняев повел девчонку в процедурный кабинет, следил за тем, как сестра вводила ей гамма-глобулин. Выработанным до безошибочности чутьем Чебуняев определил, что никакого энцефалита у девчонки не будет; и вдруг растрогался, что сохранится ее жизнь, заключенная в эту прекрасную конструкцию тела; и обнял Машу и паренька, смахивающего на Багрицкого, за плечи, вывел из вестибюля, весело подтолкнул к лестнице.
В кабинете, опять наставляя на оконный свет лист рентгеновской пленки, вспомнил, как были счастливы, спускаясь по лестнице, паренек и девчонка.
Предполагая, что их, куда-то девавшихся, собираются искать, Маша и Владька неслись по улицам чуть ли не бегом. Неподалеку от стадиона они встретили Торопчиных, спешивших на футбол. Маша подосадовала про себя: такие культурные люди и им интересно, как здоровенные мужчины (по Хмырю — коблы) пинают мяч, толкаются, куются, рычат, корчатся, сшибленные на поле.
В том, что черные волосы Сергея Федоровича глянцевели, а лицо было чисто выбрито, а также в этой белой полотняной рубашке, в коричневых брюках и сандалетах было столько праздничности, что Маша подумала, что, видимо, в футболе, кроме беготни и силовых приемов, есть и еще что-то. Сергей Федорович, наверно, чтобы разглядеть ее, надел очки. Золотая планка очков поблескивала. К его возрасту Владька тоже станет благородным и красивым, только ему надо будет зачесывать волосы назад и носить очки со стеклами, привинченными к позолоченной планке.