Гончаров
Шрифт:
Конечно, мечтания такого рода носят вполне, так сказать, реакционно-утопический характер. Будущее время в обломовском «плане» — восстановленное, очищенное от коросты цивилизации прошлое.
В этом смысле можно говорить, что его утопия вообще лишена будущего. Перед нами типичная антиутопия, в которой и намека нет на футурологический порыв. Будущее ей и не снится. Прикованный к подушке золотыми цепями своей грезы об утраченном рае, Илья Ильич в тонком сне творит одну из самых беззащитных, хотя по-своему и обаятельных, идиллий, которые когда-либо грезились человеку: все здесь миниатюрно, маломасштабно, провинциально, и в то же время в мечтах нашего лежебоки заявляет о себе, по словам выдающегося современного литературоведа M. M. Бахтина, «исключительная человечность идиллического человека Обломова и его «голубиная чистота».
Пройдет несколько лет, и на той же самой
Как знать, не намеренно ли автор «Что делать?» поселил Веру Павловну именно на Гороховой? По крайней мере, о том, что Чернышевский по отношению к роману Гончарова испытывал чувство некоторого полемического раздражения, известно достоверно. Сидя в Петропавловской крепости, Николай Гаврилович записывает: «Я до сих пор прочел полторы из четырех частей «Обломова» и не полагаю, чтобы прочитал когда-нибудь остальные две с половиною; разве опять примусь [за] рецензии, тогда поневоле прочту и буду хвалиться этим, как подвигом». Подразумевается: роман неимоверно скучен. Но важная деталь: «полторы» части все же прочел. А именно в этих полутора — лежание Обломова на Гороховой улице, его «Сон», мировоззренческий спор со Штольцем, во время которого Илья Ильич, как бы комментируя «Сон», разворачивает «план» идеальной жизни. Вот и напрашивается предположение: не «скукой», а самим содержанием обломовских грез раздражило Чернышевского чтение «Обломова». Не в этой ли реакции источник ярко выраженной футурологичности снов Веры Павловны?
Возможность этой внутренней полемичности одного романа по отношению к другому может быть подтверждена не только содержанием снов, которые видят на Гороховой улице герои Гончарова и Чернышевского, но и тем, как эти герои по-разному «распоряжаются» своими снами. Вера Павловна со страстью и энергией принимается за то, чтобы реализовать воспламенившие ее видения в действительности. Наоборот, Обломов желал бы всю действительность охватить прекрасным сновидением, уместить ее в нестеснительных границах «сонного царства». Ибо почти все, что происходит в реальной жизни, кажется ему дурным сном, от которого необходимо поскорее избавиться. Разве живутвсе эти торгующие, воюющие, строящие и ломающие, снующие из дома в дом, из компании в компанию, из города в город, из страны в страну люди? Нет, они не живут, а барахтаются в вязких путах какого-то кошмарного сна. Их жизнь и есть горький сон, мираж, призрак, морок, тень истинного бытия. Нужно стряхнуть с себя призрачные путы, подняться, открыть глаза. «Душе моя, душе моя, востани, что спиши?» — как призывал древний автор.
Какой колдун очаровал человечество? Каким дьявольским сном прельстил слабые души, сбил народы в громадные толпы, заставил их соревноваться в богатстве, в мощи власти и оружия, в силе ненасытного рассудка? «Старая» правда Ильи Ильича не в состоянии противостоять движению цивилизации. Остается лишь свернуться в кокон непротивленчества. Невозможно препятствовать злу. Но есть надежда, что его удастся как-то претерпеть, тихо пережить. Нет сил идти наперекор ему. Но можно — хотя бы в мыслях — отказать злу в праве на реальность.
Обломов не первый называет жизнь дурным сном. И не он первый из тех созерцателей, что истинной жизнью считают некий великий вечныйсон — желанную пристань упокоения и счастья. Грустные откровения подобного рода обычно навещают людей, лишенных исторического азарта, тщеславия. Исходящая от них критика действительности перерастает в критику всей удобообозримой истории. Осуществление идеального внутри истории кажется невозможным. На путях преодоления дурной бесконечности истории Обломову мерещатся образы молчаливых печальников о заблудшем человечестве. И вот он сам «тихо и постепенно укладывался в простой и широкий гроб остального своего существования, сделанный собственными руками, как старцы пустынные, которые, отворотясь от жизни, копают себе могилу».
Конечно, это подмеченное автором сходство обломовского быта с поведением анахоретов — деталь достаточно внешняя. В фигуре, в привычках Ильи Ильича навсегда уже преобладающим
Присмотримся еще раз: почему все-таки этот «восточный халат из персидской материи»? Почему поместье Обломова расположено «чуть ли не в Азии»? То и дело проглядывает какая-то загадочно-закругленная, орнаментальная, ориентальнаялиния, что-то почти буддийское. Та же невозмутимость, та же мягкая округлость плеч и головы, тот же рассеянный взгляд, погруженный в созерцание неисчерпаемого сна — Великого Обмана, именуемого действительностью. В «Обломове» ничегонеделание русского ленивого барина прослоено пресловутой восточной созерцательностью, «азиатчиной». Обломовская «философия покоя», настоянная на сентенциях античных мудрецов, в то же время издает какой-то нирванический аромат. Покой Ильи Ильича — это не только повадка сказочного запечного дурака, не только бесстрастие и апатия античного любомудра, не только самодисциплина отшельника, но и нирваническая застылость теплого божка с едва пульсирующей сонной артерией.
Нетрудно догадаться, из какого опыта позаимствованы Гончаровым восточные ассоциации, присутствующие в романе. В первую очередь тут заявляет о себе опыт кругосветного плавания, опыт «Фрегата «Паллада». Не считая нескольких тезисных замечаний, сделанных в свое время Б. Энгельгардтом, «Фрегат» и «Обломов» никогда еще не прочитывались параллельно, контекстно. Но такое прочтение, причем самое подробное, одна из давно насущных задач.
В самом деле, два эти произведения хронологически гораздо ближе друг к другу, чем к остальным романам Гончарова. Можно даже говорить об их синхронности: время написания «Обломова» окольцовывает годы работы над «Фрегатом» (1848–1852–1857–1858). Несмотря на резкое жанровое различие, обе книги необычайно сильно перекликаются тематически: тема путешествия постоянно присутствует в «Обломове» — то в виде книг, которые читает Илья Ильич, то как пугающая его перспектива заграничной поездки в лечебных целях, то как перечень коммерческо-туристических вояжей Штольца. С другой стороны, тема созерцательного, бессобытийного, погруженного в быт Востока, развитая во «Фрегате», носит явно «обломовский» характер. Почти весь Восток, каким он показан у Гончарова, есть, по сути, громадная, на полмира распростершаяся Обломовка. Иногда при чтении «Фрегата» невольно возникает ощущение, что Илья Ильич незримо участвует в путешествии в качестве созерцателя родственного ему восточного быта и искателя «утраченного рая». Напомним также, какое самодовлеющее место занимает в тексте «Фрегата» тема сна: гончаровский Восток весь как бы окутан сонными испарениями, сказочными миражами. Эта Азия еще не проснулась или, вернее, не пробуждена, ибо сны ее — как уже отчасти и происходит — прервутся достаточно насильственным образом.
Словом, «Фрегат» не может быть по-настоящему понят вне сферы притяжения главного гончаровского романа; в свою очередь, проблемы «Обломова» весьма потеряют в своей полноте, если лишатся проекции на текст «Фрегата «Паллада».
И в той и в другой книгах с громадной силой художественного обобщения, доступной мифологическому реализму Гончарова, описаны последние ночные часы феодального мира и идущее им на смену, еще способное обольстить утро капиталистической действительности. И в той и в другой книгах конфликтно сведены, включены в острый диалог «старая» и «новая» правды. И там и здесь выявлены ограниченность, неполнота, субъективность обеих «правд». Но вопрос о моральном превосходстве какой-либо из ниx остается открытым. По крайней мере, сам автор — писатель Гончаров — не берется произнести окончательное слово в пользу той или другой «правды». Нужно, чтобы прошли десятилетия и объективное суждение сложилось как бы само, помимо воли автора, но на материале его художественных образов, его публицистических раздумий.
Близится к концу жизнь Ильи Ильича, напитанная грустными и радостными сновидениями, слезами сожаления об утраченном прошлом и робкими надеждами на то, что прошлое это хоть частично, в каком-то малом, недостижимом для завистливого глаза уголке может быть продлено, передано в пользование детям. Стоит присмотреться к тому, как умирает Обломов. Ведь в смертном часе — в последних словах, жестах, красноречивом взгляде — выговаривается часто вся суть отлетающей жизни. Илья Ильич и здесь верен себе, выбранному раз и навсегда способу существования. Умирает он настолько тихо, незаметно, покойно, что смерть его проглядели даже ближние, даже «любящее око жены».