Горб Аполлона: Три повести
Шрифт:
— Я их сожгла. Они мне не нравились.
— Но ведь это не твои стихи…
— Они посвящены мне и я не хочу, чтобы они ходили в мире. Такие идиотические. «Твой терпкий вздох моя отрава…» Тоже мне Шекспир!
Иногда она высказывала больше здравого смысла, чем мы. Но чаще могла только с блеском унизить, примитивными словами прикрыть интересный разговор, переведя его в обыденность, могла погасить любую мысль своими тяжёлыми высказываниями без апелляций, без размышлений, но… не могла ничего создать, сотворить. У неё нет творческого начала. Она не может быть сама довольной и никому не может дать «довольности». Ей нечем делиться, разве только льдом своей души, и её характера хватает только, чтобы уничтожить, сжечь, а не оценить, не вдохновить. У неё есть воля и твёрдость, но они обращаются против неё. Она дерзновенней и сильнее мужчин, но её внутренняя сила не приводит к созданию, не несёт никому счастья и ей тоже.
Литература,
— Как меня все любят! Илларион считает, что никто не устоит перед моей красотой! Все…
Все в неё влюблены, а она — нет! Она презирает их за слабости, за любовь к ней.
Инесса будто бы создана, чтобы внушать любовь, но сама не может полюбить. Неудовлетворенность злыми складками переносилась на её красивое лицо. Волшебство её красоты для меня исчезло, ведь красота нуждается в бережном обращении, и одарённый красотою должен хранить этот дар.
Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому и шарить в пустоте…
Я стал избегать совместных встреч, мне было невыносимо видеть Сашу рядом с ней в его унизительном состоянии. Со мной Инесса сделалась довольно холодна и, конечно, настраивала Сашу против меня, против всего непонятного ей мира и прежде всего против него самого — ссорила его с самим собою. Она вмешивалась своими длинными пальцами в ту внутреннюю тонкую, колеблющуюся гармонию, которая то возникает, то исчезает в нас, внушая ему, что он жалок, «у тебя нет таланта… нет воли», усиливала в нём неуверенность, вырывала с корнем чуть появлявшиеся творческие ростки, осмеивала все его начинания, даже занятия английским языком называла «развлечением от безделья». Она не давала ему права свободно распоряжаться своими чувствами. Что же Инесса делала? В чём видела себя? Она мучилась и мучила Сашу. Свою силу она направляла на мистические состояния, которые никак выразить не могла, «летала в астрал», нервничала и бесилась. В середине зимы она вышла на балкон, оступилась и подвернула ногу. Помню, как Саша пошутил по этому поводу: «Вчера Инесса при полной луне, возвращаясь из астрала, неправильно приземлилась и сломала ногу. И теперь вместо кочерги у неё костыли». Мы посмеялись.
Саша прощал и подчинялся. Он ничего не знал об изменах, но даже если бы ему стало известно, то, наверно, он не захотел бы их принимать.
Немного отвлекусь от Инессы. На другое лето после года их совместной жизни Сашу взяли на несколько месяцев на сборы куда-то в Карелию. Я стал получать от него письма. Он описывал, как ему служится. Одно начиналось так:
«Во второй день моей службы, Витя, произошло такое событие. «Стройтесь!» — хрипло заорал лейтенант. Весь наш взвод построился около палаток в открытое каре. Всех проверили, пересчитали, и вдруг опять лейтенант выкрикивает: «Рядовой Левин! Шаг вперёд! Рядовой Штейн! Рядовой Абрамсон… Кругом! В штаб!»
Ну, подумал я, что-то с евреями нехорошее затевают. Ведут нас куда-то за ограду в кирпичный дом. Там встречает внушительный командир роты. И что происходит дальше? Нечто несуразно — неожиданное. Командир приказывает: «Накормить в офицерской столовой! И новобранцам приступить к заданиям: рядовой Левин — заняться сопроматом! Абрамсон — математикой! Штейн — переводить с английского! Сидеть в штабе и работать! Условия будут обеспечены!» Как ты догадываешься, несколько минут отобранные новобранцы были ошарашены, но, наевшись офицерской еды, весело приступили к службе. Сейчас пишу сочинение «Лев Толстой как зеркало…» Командир Иванов учится в академии и, видно, хочет стать генералом! Вот так! Некоторые умеют устраиваться!»
Я в ответ спрашивал: Как идёт изучение Шекспира советскими солдатами?
В предвечерние часы иду где-то в районе площади Льва Толстого. Дул пасмурный тёплый ветер, и мне захотелось взглянуть на недавно открывшееся кафе с разными новшествами, как писали в газетах, и посидеть за чашкой кофе. Прохожу по залу, рассматривая узорчатые колоны и потолки, как вдруг замечаю за одной из расписных колонн с головами матрёшек Сашиного отца. Он сидит почти неподвижно, величественно и высоко, но на его лице нет того выражения, какое я всегда прежде встречал: лицо его необыкновенно оживлено, щёки сияют. Я никогда не видел его в таком оживлении. Неужели это Ефим Петрович? Так может улыбаться? Рядом с ним женщина, мне видна только её спина, лица не разглядеть, оно обращено к нему. Она тоже от души смеётся, пушистый помпон шапочки на её голове болтается из стороны в сторону. В согнутой руке у неё сигарета в длинном–предлинном мундштуке. «Вот о ней-то и писали Асе Романовне! — подумал я, не решаясь ещё раз взглянуть в их сторону, — как-нибудь проскочу незамеченным, а потом всё рассмотрю». Я медленно сделал шаг или два и услышал обрывок фразы, меня поразивший: «Ну, что вы, Инесса…» Я несколько оторопел «не может этого быть, я ослышался?» Я оглянулся: Да, это была Инесса — Сашина жена — в таком весёлом кокетливом возбуждении. «Что же делать?» Я не хочу мешаться, нужно срочно уйти, проскочить незамеченным. Не дойдя до намеченного места, я повернул к входной двери и, задев кого-то сидящего, в смятении выскочил в раздевалку. Официантка что-то бормотала, но я уже закрывал дверь, и пока получал в гардеробе пальто, мне вдогонку ещё звучали голоса и музыка. Минуту спустя я уже шёл по площади Льва Николаевича и думал: как бы наш знаменитый граф описал такую сумятицу? Вот уж поистине: «всё смешалось в доме…» На душе было сумбурно. Много разных слов обращал я к Инессе, приписывая ей все обманные женские качества: лживость, неискренность, обольщение. Обращался к её не сотворённому миру и к сотворённому, к её мистическим и астральным состояниям, демоническим интуициям, которые «никто не может понять», и… к себе. Проклинал нашу наивность, наши детские симпатии. До чего же мы глупы и беспомощны! Как мало знаем о жизни! Таким сучкам не приходит в голову укусить беспородных, ужасных самцов, они кусают тёплых, ласковых. Гнилые романтики, Саша и Витя, вы должны постигать в муках правду… особенно во взаимоотношениях между мужчиной и женщиной. И что же останется в конце концов от наших романтических мечтаний? Как странно смешиваются ощущения, если приходится спуститься с высоты в глубину.
Мне уже не хотелось никуда заходить, и я отправился домой.
Саша вернулся со сборов. Через неделю он очень взволновано сказал мне по телефону: «Инесса от меня уходит…» И через паузу: «В глухую ночь ты из дому ушла…» «Приходи ты».
Я подумал: «Как хорошо! Инесса улетела в астрал! И он освободился от неё. А она, одержимая своей тенью, всегда будет вредить самой себе, потому что от себя не сможет освободиться».
Как и что мне ему сказать?
Несколько лет Саша приходил в себя от этого непродолжительного брака. Влияние Инессы оказалась длиннее любви.
«Она долго мне снилась», — уже много позже писал мне Саша. «Я изучил науку расставания…» И, изучив, Саша решил навсегда расстаться с русской жизнью — подал заявление на выезд.
Я водил экскурсии по городу, сумрачное величие которого любил. Восхищаясь архитектурной роскошью, я не замечал отсутствия красок на домах, тёмные грязные дворы меня не пугали, в них я разыскивал арки, карнизы, барельефы. В предотъездные Сашины дни он пришёл ко мне в Петропавловскую крепость прощаться. В последний раз мы побрели по нашему обычному пути вдоль гранитных уступов Невы, вдоль потемневших дворцов, отражающихся в невской воде, вдоль чугунных кружевных оград, вдоль и поперёк знакомых улиц, проёмов мостов, каналов. Мы шли в мраморной белой ночи мимо стройных, померкших зданий, мимо знаменитых всадников на вечнозелёных конях, мимо таинственно–мистического прошлого Петербурга с колонной, увенчанной склонённым ангелом.
Неужели он покинет этот город навсегда? Удастся ли когда-либо свидеться? Крутились в моей голове прощальные вопросы, но вслух я ничего не произносил. Сквозь воздух нежной сирени смотрел на нас вознесённый купол Исаакия, грозно напоминая о былом имперском величии города.
— Видишь, — вдруг прервал наше молчание Саша, — в каком одиночестве архитектурная роскошь этих великолепных творений, они как неприкаянные. Помнишь, как у Ахматовой: «… И ненужным довеском болтался возле тюрем своих Ленинград». Мне всегда казалось, что эти дворцы и виллы заняты оккупантами, там поселились клубы, склады, парткомы. На царские одежды клочками набросаны матросские майки. Неужели город никогда не придёт в себя? Не вернёт своего державного достоинства?» Я молчал, думая о том, что и мы такие же отвергнутые, такие же «ненужные довески», как эти башни, барельефы, узоры, орнаменты. И сердце моё защемило от жалости к этим тоскующим, одиноким, обваливающимся красотам, пилястрам, к себе, к Саше — оттого что я прощаюсь с другом. «В тоске необъяснимой» проплывал город, улицы, дома, редкие пешеходы. По Неве плыл небольшой буксир, тащивший громадную баржу с лесом. Вдруг этот замызганный маленький пароходик взвыл «У…у…у», так что стёкла домов отозвались и сам он весь сжался в трубу, из которой шли эти протяжные ревущие звуки вместе с чёрным дымом.