Горбатый медведь. Книга 2
Шрифт:
Ах, Фиса, как ты могла!
Через приоткрытую дверь писарского пристроя донесся плач Фисы, и Маврикий не мог удержаться, чтобы не посмотреть на происходящее в кухне. И он увидел и услышал, как плакала обнятая сильными, непомерно длинными руками Прохора тоненькая, гибкая Фиса.
— Да что ты, право, Фиска, базланишь по мне, как по мертвому, я же живой… Живой… Гляди, вот я, — говорил, похлопывая ее одной рукой и проводя другой от затылка и чуть не до икр. — Твой я, и всё, как было, так и есть.
— Прохор, —
Прохор недоуменно развел руками:
— Вот те на. Жена она мне или нет, маманечка? Откуда же тифу на мне взяться, когда я вторым классом ехал и на плюшевом лежаке спал? Зачем же я должен ждать?..
Вошел Кузьма Севастьянович и сказал:
— Мы тебя, Прохор, дольше ждали. Так долго, что и жданы съели. Почему писем не слал?
— Как не слал? Слал. Да, видно, волость путал. Я уж тут узнал, что мы новой волости. Значит, не доходили письма. А когда баня-то? Пущай она затопляет ее. Часов-то еще совсем мало.
— Мало-немало, — строго заметил Смолокуров, — на полке теперь рогатые банные девки с голопузыми нечистиками в карты дуются. Неужто хочешь, чтобы они Фису на тот свет проиграли?
Прохор, почесав затылок, смирился. О чем-то задумался и спросил:
— А этот кто?
— Ученый булхактер. Из молодых, а вся артель честит его. В эти годы по батюшке величают. За половину часа управляется с тем, над чем ты — не в обиду будь сказано — с утра до вечера пыхтел и потом все равно пересчитывать приходилось.
— Значит, он теперь, тятенька, считать и писать будет?
— А что?
— Да ничто. Просто так. Мне хуже не будет — рыбу ловить или артельным весовщиком стать.
— Увидим, Прохор. Как лучше, так и сделаем. Стеша… — сказал Смолокуров, открыв дверь в горницу. — Баня баней, а покормить-то мужика надо с дороги.
— Сейчас, Кузя, сейчас… Только дочь уложу. Не сотрясение ли в голове у нее? — заговорила Смолокурова, снова войдя в кухню. — В четырех снах она его убитым видела… И я в трех. А тут — н-на тебе. Как снег на голову. И крепкая голова тронется, когда мертвяки воскресают.
— Неушто и последнее не дошло с заказными марками, через часть посылал?
Смолокурова сделала вид, что не слышала вопроса, стала говорить так, будто Прохор виноват, что сны обманули мать с дочерью.
— Теперь-то уж, маманечка, нечего делать, коли я выжил. Не от меня же такие сны вам снились.
— Это верно, Проша, — спохватилась Степанида Алексеевна. — Садись давай. Оксти лоб-то да руки наперед вымой. Переобуйся в старые коты. Валенки-то на костер просятся, — спокойнее продолжала она игру в боязнь эпидемии тифа, которая, кстати говоря, шла на спад, а до этого не коснулась никого на Щучьем острове.
В этот вечер в доме рано погасили свет. Прохор остался ночевать в закутке за ситцевой занавеской. Невеселая была ночь. Хуже, чем выдавались ночи перед боем. Что случилось в смолокуровском доме? Неужели этот городской фертик мог полюбить его «тошшую», с большущими коровьими глазами, постную Фиску? Ни в жизнь! Такие таких не любят. Даже не глядят на них, с синим прожильем на руках, с темными подпалинами под глазами и с плечами, покатыми до того, что скатывается с них коромысло. На таких женятся только от большой нужды бездомные, бескровные, бескоровные и безлошадные сироты, которым не из чего выбирать. Либо по миру идти, либо к тестю в кабалу и на усладу обиженной бабьими богатствами прихотливой дочери.
А если разобраться, так мог бы и Прохор найти себе жену, пускай не на пять пудов, а хоть бы на четыре с половиной, а в этой что? Из бани несет он, бывало. Фиску в одеяле, и рук она не оттянет… На таких не зарятся и старики.
Прохор скоро уснул. Он не слышал, как теща заперла на задвижку горничную дверь и сказала, что она это делает потому, чтобы ему спросонья не пришло в голову проведать больную.
Мать всегда остается матерью…
Степанида Алексеевна хорошо знала, что как только захрапит Кузьма, а затем затихнет Настенька, неслышной тенью скользнет через большую гостевую горницу Фиса и скроется за толстой дверью пристроя, расписанной райскими птицами, небесными цветами и золотыми звездами.
И это понятно. Когда же поговорить с ним, коли не в эту темную, как в страстную субботу, ночь.
— Солнышко мое, — опускаясь на колени и будто прося прощения или молясь на сидящего за столом Маврикия, спрашивала Фиса, — как дальше-то нам?..
Маврик поднял Фису. Усадил ее на широкую резную скамью и сказал, не кривя или почти не кривя душой, правду, которую лучше бы ей не слышать.
— Фиса, когда я не знал его, я и не думал о нем. Был какой-то Прохор, был и не стало, будто не было. А теперь я увидел его. И увидел тебя с ним… Не сердись, Фиса… Я никогда не говорил тебе неправды… Я не могу обманывать тебя и себя надеждами. Когда я представил тебя и его в этом прирубе, то почувствовал, что ты уходишь из меня, а я из тебя. И мы стали снова двумя человеками самими по себе.
Ему хотелось сказать, что любить такого человека, как Прохор, или, хуже того, не любя быть его женой, хотя бы один миг, — это падение, после которого нельзя подняться даже до такой, как Муза Шишигина или Нелли Чоморова, которая корыстно любила Мерцаева, но все же не очертя голову, а продуманно-корыстно. Этого сказать Фисе было нельзя. И Маврикий прибег к смягченной правде.
— И если бы ты оставила его… если бы он ушел… или даже умер, я бы не сумел заставить себя стать одним человеком с тобой. Он сломал все.