Горение. Книга 3
Шрифт:
… В тот же день Герасимов был откомандирован в Сибирь – приказом Курлова – для расследования «ссоры, возникшей между жандармерией и железнодорожной стражей».
Там, в Сибири, узнал из газет, что военный суд над Петровым был закрытым; ни одного человека в зал не допустили; повесили через семь часов после вынесения приговора.
Через девять часов после казни Курлов подписал приказ о предании Герасимова трибуналу; материалы подготовил Виссарионов; юридическое обоснование дал начальник особого отдела департамента Александр Михайлович Еремин; обвинение поддерживал генерал Климович, старый
Прочитав проект приказа, подготовленный Виссарионовым, премьер поднял глаза на Курлова, который стоял перед столом, ибо сесть ему предложено не было.
– Какой ужас, – произнес Столыпин. – Не находите, Павел Григорьевич?
– Совершенно согласен с вами, Петр Акрадиевич, – кивнул тот.
– Чем это, – Столыпин кивнул на проект приказа о предании Герасимова военному суду, – грозит генералу?
– По меньшей мере каторгой.
Столыпин задумчиво повторил:
– «Каторгой, по меньшей мере»… Где он, кстати? Я его не вижу как неделю…
– В интересах расследования я посчитал возможным срочно откомандировать его в Сибирь…
– Ах, вот как, – кивнул Столыпин. – Меня, видимо, не хотели тревожить?
– Конечно, Петр Аркадиевич, конечно… Зачем вам, с вашей-то занятостью административными делами империи, тратить драгоценное время на эту полицейскую грязь…
– Вы посоветовались с прокурорскими? Моя подпись есть последняя инстанция или это надо отправлять на доклад его величеству?
– Нет, нет, – ответил Курлов, – такого рода дела не входят в компетенцию государя, слишком гнусно и мелко…
Столыпин улыбнулся:
– Гнусное и мелкое входит в компетенцию одного лишь премьер-министра России, понимаю…
Курлов смешался, хотел что-то объяснить, но замер, потому что Столыпин начал писать резолюцию поперек проекта приказа.
Кончив писать, поднял глаза на Курлова:
– Хотите крови Герасимова, а?
– Нет, ваше высокопревосходительство… Я сострадаю ему, как это ни покажется странным… Именно поэтому хочу одного лишь: справедливости.
– Что ж, получайте, – ответил Столыпин и протянул ему бумагу.
Резолюция была краткой: «Дело о генерале Герасимове, обвиненном сумасшедшим бомбистом Петровым, агентом покойного Карпова, раз и навсегда прекратить». «Вот почему революция неминуема!»
Дзержинский проснулся оттого, что острый луч солнца, найдя маленькую щелочку в шторах, задернутых Горьким ночью, уперся в глаза своим мягким, но в то же время требовательно высверкивающим теплом.
Он не сразу понял, где находится; вспомнил комнатушку в Замоскворечье, Николая, его рыжие кудряшки, прекрасные глаза, в которых была трагическая растерянность: «Неужели все погибло,
Дзержинский прислушался к тому, что происходило во дворе; таратористый итальянец спорил с девушкой; сначала он слышал только эти два голоса, и, несмотря на то что люди спорили, в них не было раздражения или – того более – злобы; какая-то доверчивая, но одновременно требовательная уважительность; потом Дзержинский услыхал другие голоса, их было множество; вспомнил, как ночью шел по крошечному Капри, освещенному газовыми фонарями, отыскивая дом Горького; тогда ему всюду слышалась музыка, затаенная и очень мелодичная, мандолина и быстрая гитара, даже кашлять было как-то неловко, сдерживался, зажимал рот платком.
… В доме с плетеной мебелью и бело-красными кафельными полами было тихо – словно островок тишины в мире быстрых голосов; какой-то особый воздух; несмотря на постоянный запах табака, он прозрачен и чист, поэтому даже шепот слышен; каково тут писать Горькому: его труд предполагает тишину и одиночество, а здесь шумно и тесно.
Дзержинский посмотрел на карманные часы, что лежали на столике возле низкого дивана; восемь, а солнце уже теплое, полуденное; одевшись, подошел к окну, распахнул штору: небо, одно небо и ощущение моря под тобой.
Словно бы дождавшись звука раздвигаемых штор, в дверь постучал Горький; заглянул, улыбаясь, – высокий, сутулый, сероглазый, в широких брюках, белой рубашке и сандалиях на босу ногу:
– У меня гости, особенно вашего толка, что из бегов, отсыпаются первые дни… Вы – ранняя птица, приятно… Пишете ночью? Или с солнцем?
– С солнцем, – ответил Дзержинский, ощутив давно забытое чувство дома; со смертью Юленьки Гольдман, уже шесть лет, как жил на земле странником, квартиры менял ежемесячно; так же, однако, менял города и государства.
– «Побег» ваш понравился мне, – сказал Горький, приглашая Дзержинского к столу; чай был черный – до того крепкий; подогретый хлеб, белое масло, варенье (вишневое, такое только в России варят) и ноздреватый, соленый сыр. – Очень добротный рассказ… Мне его Вацлав переводил, Воровский, тогда я впервые услыхал о вас… Собственно, не о вас, – улыбнулся он в усы, – а о некоем «Юзефе»… Это только много позже Каутский открыл – со слов Розы, – кто вы такой… Жаль, что с тех пор не публиковались более.
Дзержинский пожал плечами:
– Я же не профессионал, Алексей Максимович… «Побег» – это не проза, а дневниковая запись, описание одного из фактов жизни. А после того как я сейчас проехал через Россию, прикасаться к перу и вовсе невозможно: писать об ужасе – нужно ли? Революция разгромлена, организация развалилась, обреченность и пустота…
Горький хмыкнул:
– Жалуетесь? Мне, знаете ли, тут приходится выслушивать множество жалоб… Люди приезжают постоянно – и все, как один, жалуются… Что же касается вашего вопроса про то, нужно ли писать о трагическом, отвечу сугубо определенно: необходимо.