Горький мед
Шрифт:
— Ладно. «Подле монастыря Дешо», — подозрительно косясь на меня и думая, что я готовлю какой-то подвох, повторил Сема.
— В котором часу? — спросил я. — Отвечай: «Около двенадцати».
— «Около двенадцати», — нерешительно повторил Кривошеин.
— «Около двенадцати? Хорошо, буду на месте», — продолжал я разыгрывать сцену встречи д'Артаньяна с Атосом. Я знал ее назубок… — Отвечай, Сема: «Постарайся не заставить меня ждать. В четверть первого я вам уши на ходу отрежу».
Сема Кривошеин расхохотался: отведенная ему роль в предстоящем поединке
— Ох и ловкач же ты, Ёрка. И придумал же. Ну ладно… В четверть первого я тебе уши на ходу оттяпаю… Ха-ха-ха!
— «Хорошо! Явлюсь без десяти двенадцать», — ответил я словами д'Артаньяна и уже сделал шаг, чтобы уйти, но Сема схватил меня за руку.
— Нет, погоди! А монастырь этот… как его… Дешо, Бешо — черт бы его задрал — где?
Я запнулся. Сема не был так глуп, чтобы отпустить меня просто так — на слово. Я подумал: неужели все-таки придется нарушить данное атаману обещание, и не где-нибудь, а у самой ограды хуторской церкви. Но отступать было поздно, и я, заговорщицки понизив голос, пошел ва-банк:
— Пускай монастырем Дешо будет наша церковь.
Сема заколебался:
— Это почти у самого нашего дома? Батя мой как увидит… Да и правление близко — там полицейский все время дежурит. Ладно, драться мы пока не будем, а только поборемся… где-нибудь на лугу… А? Как ты думаешь?
Сема толкнул меня в бок, захихикал:
— Ох и ловкач же ты, Ёрка! Заговорил ты меня. Куда же ты теперь после двухклассного? Работать или учиться дальше?
Я облегченно вздохнул: гроза миновала. Тень д'Артаньяна подействовала на Сему отрезвляюще. Судя по всему, он быстро перестроился и лишь соответственно своему гонору, насмешливо оглядывая мои залатанные штаны, стал хвастать:
— А я поступаю в юнкерское училище. Видал миндал? Готовлюсь к вступительным экзаменам. Батя хочет пустить меня по военной… Да и сам я хочу быть офицером. Погончики, знаешь, такие буду носить — с золотом. Шпоры — дилинь-дилинь… Закончу юнкерское — получу офицерский чин, — дослужусь до генерала…
— Как Бакланов? — без иронии, очень искренне спросил я.
— А ты что думал? Храбрости у меня хватит. Буду колошматить врагов внешних и внутренних направо и налево. Немцев, турок, хохлов — кто попадется.
Я смотрел на Кривошеина не без зависти. Правда, офицерская карьера, погоны и шпоры меня не соблазняли. Но я завидовал всем, кто после двухклассного училища мог учиться дальше где бы то ни было. Из числа окончивших вместе со мной пятый класс несколько пареньков, главным образом из зажиточных казачьих семей, уже поступили кто в коммерческое училище, кто в техническое, а кто и в учительскую семинарию. Для меня же все пути были пока закрыты, и случая, чтобы кто-нибудь помог открыть их, не предвиделось…
Расстались мы с Семой мирно, но уходил я от него с недобрым, даже враждебным чувством. Я угадывал в нем скрытого непримиримого врага, с которым не раз еще придется встретиться.
Осень
Отец, как только привез пасеку домой, так снова пошел на станцию тянуть лямку ремонтного рабочего. Лето на медосбор было скудное, денег у нас по-прежнему не водилось, а надеяться на случайный заработок у тавричан было рискованно.
Хозяйство даже зажиточных хлеборобов в том году застыло на мертвой точке, а у многих начало быстро хиреть. Война сорняками глушила тавричанские слободы, придонские хутора и станицы. Большие массивы земли «гуляли» под толоками, а казачьи паи из-за нехватки рабочих рук зарастали бурьяном и превращались в пустоши.
В каждом хозяйстве, большом и малом, в каждом дворе наблюдался застой. Люди притаились в ожидании неясных перемен, приуныли, многие потеряли охоту к обработке своей земли, опустили руки. На горизонте сгущались темные вещие тучи.
Поражения на фронте подтачивали патриотический угар даже у казаков. Люди не видели в империалистической войне смысла, не думали о победе. Победа для чего? Для кого? Чтобы взять верх над немцами? А потом что будет? Никто не мог вразумительно ответить на этот вопрос.
Каждый день уходили на фронт новые жертвы, а вместо них являлись покалеченные, прокопченные в адском дыму войны фронтовики. Каждый день то в одном дворе, то в другом слышались плач и проклятия. Не одна солдатка получила «похоронную». Среди погибших были и те, которым я недавно строчил радужные, напыщенные письма.
В хуторе появились дезертиры. Они прятались по погребам, уходили в придонские непролазные камыши, совершали оттуда воровские набеги. Иногда ночами по хутору разносилась стрельба, люди вскакивали с постелей, разбуженные суматохой, дрожали от страха.
Придонские и приазовские хутора и слободы опахивало ветерком смутных времен Степана Разина и Емельяна Пугачева. Особенно трепетали богатеи, вроде Маркиана Бондарева и Михаила Светлоусова. Они спускали с цепей своры собак, вооружали дробовиками сторожей, которые по ночам били в свои колотушки.
Среди дезертиров были и такие, как казак Пашка Бабурин. Я хорошо знал его, видел не раз еще в мирное время.
Это был черночубый, похожий на черкеса, красавец, стройный, смуглолицый, с жгуче-черными нездешними глазами да еще к тому же искусный гармонист. Хуторские девчата бегали за ним покорными табунками, и не одна, обласканная Пашкой в ночной тиши, дивчина загоралась, как утренняя майская заря, румянцем при одном звуке его хроматического баяна.
Я видел Бабурина, когда он вместе с другими казаками еще в начале войны уезжал на фронт. Держался Пашка отчаянно весело, много пил и перецеловал всех девушек…
Прошел год. И вдруг по хутору прополз слух — Пашка вернулся с войны и прячется в хуторе. Вскоре стала пропадать у хуторян провизия, а потом и мелкий домашний скот. А однажды рыбаки увидели уплывающую от хутора в гирла байду, нагруженную какой-то кладью, а на ней разухабисто веселого Пашку.
Казаки стали жаловаться атаману: худо озорует парень, позорит хутор, казачью воинскую честь.