Горький среди нас
Шрифт:
Справиться с нараставшей тревогой у меня недоставало сил, я взялся было за письмо, послать которое все время отговаривал себя. Шел уже июнь. И вот от той трудной поры уцелели у меня разномастные листочки бумаги с торопливо набросанными словами.
Прежде всего — начатое и брошенное недописанным письмо из «Узкого».
«Дорогой Алексей Максимович, известие о Вашем заболевании очень взволновало меня, и я опять подумал, какой постоянной опасности Вы подвергаете себя, переезжая с места на место. Ведь буквально каждый Ваш переезд с юга сюда сопровождается одним и тем же заболеванием, и оно всегда осложняется на легких. К счастью, Вы справляетесь с болезнями, но они оставляют след, гораздо
Рука остановилась сама собой: больному не до писем, если болезнь тяжела, а если он поправляется — не поздно ли его утешать, не рано ли здравствовать?..
После «Узкого» я перебрался в Москву и жил близ Чистых Прудов у друзей, по соседству с домом, навсегда сохранившим свой особый куток в моей памяти: восемь лет назад протекало тут первое мое московское свидание с Горьким, окруженным семьей, полным счастья своего нового возвращения на Родину. Все теперь было тихо в этом соседстве. Тихо, наверно, и благополучно: всякий ведь знал, что в доме живет Екатерина Павловна Пешкова, и случись что — загудели бы этажи. В любой час можно бы с точностью разузнать — каково же здоровье Горького, и не оттого ли я все откладывал это сделать? Но нет: по обыкновению, московское пребыванье быстро наполнилось множеством нужных или ненужных дел, обязательных или желанных встреч, и дни ускользали неуловимо.
Восемнадцатого июня я ждал условленного телефонного звонка от своего друга-писателя, тоже оказавшегося в столице, Ивана Сергеевича Соколова-Микитова. Он медлил, и я уже перебрал в уме все подходящие случаю сентенции, чтобы почувствительнее приветить его, когда услышал звонок.
— Ты уже знаешь? — спросил он, не дав мне сказать и слова.
Все было непохоже на него — голос, тон, больше всегдашнего замедленный слог. Я не успел спросить — о чем он. Еще медленнее раздалось:
— Час назад умер Горький.
Это был душный день. Не помню другого такого душного июньского дня.
Шел первый час. Окно стояло настежь. Иван Сергеевич покуривал. Он приехал сразу после телефонного разговора. Я кружил по комнате и нет-нет останавливался перед ним, чтобы сосредоточиться еще на одной фразе, вдруг приходивший ему на ум. Он что-то вспоминал из своих встреч с Горьким в Германии. Вероятно, я отзывался невпопад — он умолкал, и мне казалось — его держит та самая мысль, которая не отпускала меня: почему с того момента, как прозвучало в ушах невероятное слово «‹умер!», все прошлое отодвинулось так далеко, будто принадлежало не нашей, а иной жизни?..
Много лет позже, снова и снова вспоминая тот момент, я его находил подобным переживанию, испытанному почитателями Пушкина, когда с Мойки дошло до них слово «скончался». Это скончался не только человек, это скончалось время, неотрывная часть тебя самого.
Мы позвонили в Союз писателей. Нам сказали, чтобы мы приезжали сейчас же. Событие уже стало известно всей Москве.
Эта первая встреча наша — писательская встреча в первые часы после того, как Москву облетело слово «умер», — произошла в старом доме Союза писателей — Воровского, 52, вдруг возросшем по своему значению и натуго всех нас соединившем. В семью пришло горе — с этим ощущением, и только с этим ощущением, мы и передвигались в этом доме — тихо, молча, присаживаясь не на показанных местах, не на виду, а в сторонках, по углам, нечаянно, мимолетно, чтобы опять передвигаться без видимой цели или с какой-нибудь ничтожной целью, как и бывает в доме, куда пришло горе. Некоторых из нас вызвали сюда, некоторые зашли по внезапному побуждению.
Было решено, что каждый что-нибудь напишет в эти первые минуты. Собрать в такой миг внимание почти невозможно. Это все равно что бросать в землю зерно во время бури. Либо это будет великое рассеяние мыслей, либо непроверенный порыв волнения. Я писал, и самым трудным для меня было заставлять руку делать такое знакомое дело — писать. Вот что сохранилось у меня с той минуты на четырех листочках:
«Есть люди, со смертью которых говорят, что с ними ушла эпоха. Со смертью Максима Горького ушло много эпох. Он был сверстником величайших революций в нашей стране. Головою выше сотен своих современников, он подымался вровень с редчайшими из них.
Когда умер Ленин, Горький прислал на его гроб венок с надписью: «Прощай, друг». Немногие имели право сказать так великому гению человечества. Горький был другом Ленина. На самых высотах истории, где рождаются молнии революций и ходят громы эпох, Горький жил как в своей стихии.
Потеря, которую несет Советская страна, очень тяжка. Потеря, которую несет наша литература, сейчас незаменима. Наше искусство надолго надевает траур. Умер Горький! — содержания этих грозных слов мы еще не можем охватить...
Лично я переживаю эту смерть с потрясением глубоким и подавляющим. Горький был для меня учителем, другом, товарищем, самым большим из всех, которые умерли и которые остались жить. Меня связывает с ним шестнадцатилетнее общение, в течение которого Горький много раз подавал мне руку участия, симпатии, помощи и дважды спасал мне жизнь. Уверен, что многие советские писатели обязаны Горькому, может быть, не меньше меня. Вся наша литература знала его взгляд, его голос, его руку. И мучительно страшно, что все это изчезло для меня, для других, для всей нашей страны.
О нашем писательском долге перед величайшей памятью Алексея Максимовича будет уместно сказать в другой раз. Сейчас же я слышу только нещадную боль утраты...»
Остроту этой боли как будто еще усилили два следующих дня, почти целиком проведенных в Колонном зале. Чуждо было, что посреди дневного огня этих люстр, где меньше двух лет назад, на Всесоюзном писательском съезде, десятки национальных советских и зарубежных литератур внимали исполненному жизни, счастливому Горькому, — он сейчас лежал, безучастный к свету и тьме, красивый красотою прошлого.
В этом траурном Колонном зале мне привелось прочитать свои прощальные четыре листочка перед микрофоном в те минуты, когда правительство стояло у гроба Горького в почетном карауле, отдавая последний долг писателю, дело которого победоносно и навеки переходило в будущее.
Вот вырванные из записной книжки, исчерканные странички — я писал их торопливо в небольшой комнате позади хоров, и только-только кончил — меня проводили на хоры к микрофону, прилаженному сверх парапета.
«В мировой литературе мы знаем немало великих биографий. Биография Максима Горького принадлежит к ним, но вместе с тем резко отличается от всех них своею сверкающей новизною. Это была жизнь, как в зеркале отразившая в себе историческую смену эпох. Это была первая писательская жизнь, отданная без остатка побеждающему и победившему рабочему классу. Это была первая великая жизнь пролетарского писателя. Максим Горький изобрел свою непревзойденную биографию. Смысл открытия, которое он сделал своей жизнью, состоял в том, что каждый шаг своего писательского бытия он выводил из объективных событий своего времени. Его биография сделалась сверстницей биографии революции пролетариата. Он писал так же, как жил, иногда обгоняя самые смелые предвестия будущего, сам страстно предвещая его и без устали глядя вперед. И он оставил нам свое имя, как ключ, которым открывается полнота последнего революционного полувека.