Горменгаст (переводчик Ильин)
Шрифт:
Несчастные они были люди, все трое. И не по причине врожденной меланхоличности, но из-за собственных теорий. Так они, стало быть, и сидели: кольца дыма вились вокруг, а глаза каждого с настороженной опаской шарили по лицам еретических их собратий – а ну как кто-нибудь в очередной раз покусится на их веру.
Кто еще вошел в комнату?
Только Цветрез, щеголь; Корк, попрошайка; и холерический Мулжар.
Все это время Мух проторчал в коридоре, засунув пальцы в рот и издавая наипронзительнейший, какой только существует на свете, свист. Свист ли тот стал причиной скорого появления в конце коридора нескольких запоздавших
Дым уже курился над ними, когда они приближались к двери, ибо входить в «Трематодово пекло», как это у них называлось, с чистыми легкими никто из них ни малейшего желания не имел.
– Там Зевотник, – сказал Мух, когда Профессора в развевающихся мантиях поравнялись с ним. Дюжина бровей взлетела вверх. Случай увидеть Школоначальника им представлялся не часто.
Когда за последним из них закрылась дверь, обитая кожей комната обратилась в место, куда человеку, склонному к астме, заходить не рекомендуется. Никакие цветы не смогли бы в нем расцвести – разве нечто изможденное да шипастое, какой-нибудь эдакий кактус, давно обвыкшийся с пылью и сушью. Ни единая певчая птичка не смогла бы здесь выжить – о нет, ворон и тот бы издох – дым забил бы ее узкое, сладкое горло. Здешний воздух и слыхом не слыхивал о благоуханных пастбищах – об утренних зорях в сверкающих росами ореховых лесах – о ручейках и о свете звезд. То была кожаная пещера, в которой клубилась коричневатая мгла.
Мух, острое насекомое личико коего едва различалось в дыму, вскарабкался, перебирая руками планки, до верху кресла и обнаружил, что Смерзевот спит, а грелка его холодна как лед. Мух потыкал Школоначальника костлявым пальчиком в ребра – там, где Телец лез на Скорпиона. Голова заснувшего Смерзевота совсем съехала вниз и теперь едва виднелась из-за кресельного столика. Ноги так и остались поджатыми под сиденье. Смерзевот походил на какую-то лишившуюся обжитой раковины тварь – лицо его выглядело отвратительно голым. Голым не только физически, голым – ибо абсолютно пустым.
Топоток Муха не заставил Школоначальника вздрогнуть и пробудиться, как случилось бы со всяким нормальным существом: сие свидетельствовало бы о наличии в нем хоть какого-то интереса к жизни. Смерзевот просто открыл глаза. Оторвав их от физиономии Муха, он обвел взглядом кучку людей в мантиях.
И снова зажмурился.
– Для… чего… здесь… все… эти… люди? – Голос Смерзевота отплывал от его мякотной головы, как длинная бумажная лента. – И для чего я сам? – добавил он.
– Острая необходимость, – ответствовал Мух. – Должен ли я напомнить вам об Указе Баркентина?
– Почему бы и нет? – сказал Смерзевот. – Только не слишком громко.
– И надлежит ли Кличбору зачитать его, сударь?
– Почему бы и нет? – ответил Школоначальник. – Но сначала наполни грелку.
Взяв холодную бутылку, Мух сполз с кресла и бойко затопотал сквозь скопление преподавателей к двери. Прежде чем достигнуть ее, он, воспользовавшись тем, что видимость в комнате была никудышная, но преимущественно – редким проворством своих маленьких, тощеньких пальцев, – избавил Фланнелькота от старинных золотых часов на золотой же цепочке, господина Стрига – от нескольких монет, а Цветреза – от расшитого носового платка.
Когда он вернулся с горячей грелкой, Смерзевот уже снова спал. Тем не менее Мух всучил Кличбору бумажный свиток и лишь после этого забрался на кресло-каталку, чтобы пробудить Школоначальника.
– Читайте, – сказал Мух. – Это от Баркентина.
– Но почему л? – спросил, держась рукою за челюсть, Кличбор. – Черт бы побрал Баркентина с его указами! Черт бы его побрал, говорю я!
Он развернул свиток и, в несколько грузных шагов достигнув окна, поднес бумагу к тому свету, какому удавалось пробиваться сквозь стекло.
Профессора к этому времени уже сидели на полу, группками или поодиночке – Фланнелькот, например, устроился на холодном пепелище под каминной доской. Когда бы не отсутствие вигвамов, скво, перьев и томагавков, можно было б решить, что это индейское племя разбило стоянку под нависающим дымом.
– Давайте, Кличбор! Давайте, старичок! – сказал Перч-Призм. – Вгрызитесь в эту бумагу.
– Мне всегда казалось, что для ученого-гуманитария, – произнес невыносимый Стриг, – что для ученого-гуманитария Кличбор обладает недостаточно полноценным умом, прискорбно неполноценным, и прежде всего потому, что он с трудом понимает предложения, содержащие больше семи слов, а кроме того – из-за неудовлетворенного комплекса власти, который сводит на нет все потуги его ума.
В дыму раздалось рычание.
– Да в чем же дело? В чем дело? Ага!
То был голос Цветреза. Донесся он с дальнего конца длинного стола, на котором Цветрез сидел, болтая тонкими, элегантными ножками. Узкие, заостренные туфли его были начищены до такого лоска, что сияние их носков пробивалось сквозь дым, будто свет факелов сквозь туман. Никаких иных признаков ног в комнате вот уже полчаса как не замечалось.
– Кличбор, – продолжил он, подхватывая сказанное Перч-Призмом, – ваш ход, милейший! Ваш ход! Да изложите же нам суть дела, ага! Изложите нам суть. Ага, он что, читать не умеет, старый прохвост?
– О, это вы, Цветрез? – произнес еще один голос. – Я вас все утро ищу. Господи, помилуй! как у вас туфли-то начищены, Цветрез! А я гадаю, какие это там, черт возьми, огоньки светятся! Но серьезно, Цветрез, я в большом затруднении. Честное слово. Жена моя, вы же знаете, сейчас в ссылке и жутко болеет. А что я могу поделать, я, может, и мот, и транжира, но, получая раз в неделю по плитке шоколада… Сами понимаете, дорогой друг, это конец – или почти конец, если только… Мне тут вдруг стукнуло в голову… э-э… может быть, вы могли бы?.. Ну хоть что-нибудь, до вторника… Между нами двумя, знаете ли, хе… хе… хе!.. Так неудобно просить… но нищета и прочее… Нет, право же, Цветрез (однако и обувка у вас, старина, блеск!), право же, если бы вы смогли…
– Тишина! – возопил Мух, перебив Корка, который и не знал, что сидит так близко к коллеге, пока не услышал рядом жеманного говора Цветреза. Все знали, что у Корка нет жены – ни в ссылке, ни больной, вообще никакой нет. Все знали также, что бесконечные его попытки занять денег объясняются не столько бедностью, сколько желанием порисоваться. Наличие ссыльной жены, умирающей в невообразимых мучениях, сообщали его облику – так, во всяком случае, представлялось Корку – нечто романтическое. Не сочувствия жаждал он, но зависти. Кем бы он был без угасающей ссыльной супруги? Просто Корком. И только. Корком для коллег, Корком для себя самого. Четырьмя буквами на двух ногах.