Город
Шрифт:
А Юрист Стивенс сидит себе, спокойно, молча, и лицо у него белое, как бумага, тихое такое. И может, он еще и не научился драться. Но такого правила, что и пробовать нельзя, он не слыхал.
– Правильно, – говорит он. – Если в баке находятся медные части – ценное имущество города, незаконно перемещенное в этот бак при укрывательстве и попустительстве одного из городских служащих, то даже если эти части найдутся, налицо попытка совершить преступление при попустительстве одного из городских служащих. Но этот бак, per se [2] , а также тот факт – находятся там или нет эти медные части per se, значения не имеет. Однако мы взяли на себя смелость предложить вниманию уважаемого акционерного общества следующий вопрос: какое именно злоупотребление совершил наш уважаемый
2
сам по себе (лат.)
А тогда они ничего больше и не добились, только признали, что решать это надо не просто кучке любителей, вроде этого собрания членов городского совета. Решать тут должен был профессионал, настоящий, неподдельный судья; хотели они или нет, но они зашли в такой тупик, что им не обойтись было без суда. Я и не знал, что судья Дьюкинфилд сидел в публике, пока Генри Бест не встал и не заорал на весь зал:
– Судья Дьюкинфилд! Тут судья Дьюкинфилд или нет?
И судья Дьюкинфилд встал из заднего ряда и сказал:
– Да, Генри?
– Придется нам, видно, просить вашей помощи, судья, – говорит Генри. – Думаю, что вы слышали все не хуже нас, и мы надеемся, что поняли вы, должно быть, лучше, чем мы.
– Да, да, отлично, – сказал судья Дьюкинфилд. – Будем слушать это дело завтра на заседании в девять утра. Полагаю, что ни истцу, ни ответчику не понадобятся защитники, кроме тех, кто выступал сегодня, но они могут, если пожелают, пригласить дополнительных свидетелей, или надо сказать – секундантов?
Тут мы все стали расходиться, с разговорами, с шутками и смехом, и ни на чью сторону мы не становились, а просто, из принципа, все были против этих посторонних из акционерной компании, просто за то, что они были для нас посторонними, и мы даже не обратили внимания, что сестра Юриста, – она ему близнец, – стояла рядом с ним, словно охраняя его, словно она говорила Генри Бесту: «Теперь вы довольны; может быть, хоть теперь вы оставите его в покое». Не обратили мы внимания и на мальчишку, – я не рассмотрел, кто он был такой, – когда он протиснулся сквозь толпу к столу и что-то передал Юристу и Юрист взял это у него из рук; не знали мы до утра и того, что между вечерним собранием и следующим утром что-то произошло, чего мы так и не узнали и, по моему убеждению, никогда не узнаем, и мы отправились себе по домам, или каждый по своему делу, и площадь опустела, только одно окно над скобяной лавкой, где был служебный кабинет его и его отца, было освещено, и он сидел там один, – конечно, если только он там сидел и если только он был один, – и, как это говорится? – испытывал свою душу.
5. ГЭВИН СТИВЕНС
Поэты, конечно, не правы. Послушать их, так я должен был не только знать – от кого записка, я должен был предчувствовать, что ее сейчас принесут. А на самом деле я не сразу понял, от кого она, даже когда прочел. Но ведь поэты почти всегда ошибаются, когда речь идет о фактах. И ошибаются потому, что факты, в сущности, их не интересуют: их интересует только правда – вот почему та правда, которую они говорят, настолько правдива, что даже тех, кто ненавидит поэтов какой-то врожденной, примитивной ненавистью, эта правда наполняет восторгом и страхом.
Нет, это неверно. Это оттого, что не смеешь надеяться, боишься надеяться. Боишься не глубины той надежды, на какую ты способен, но того, что ты – непрочный силок из плоти и крови, где бьется, в бессонных мечтах и надеждах, это хрупкое, пугливое, безграничное желание, – не сможешь это желание исполнить; Рэтлиф сказал бы, – потому что знаешь, что никогда в тебе не хватит мужественности нанести тот вред, тот ущерб, который ты нанес бы, будь ты до конца мужчиной, – и тут он мог бы прибавить, или я прибавлю за него, – и благодари за это бога. О да, благодари бога, благодари за все то, что даст тебе покой, когда уже будет слишком поздно; и тогда, успокоившись, ты будешь убаюкивать на коленях и непрочный силок, и бессонную, пленную тоску, что бьется в нем,
Первым делом, войдя в кабинет, я зажег все лампы: если бы не январь, не тридцатиградусный мороз, я бы и двери открыл, пусть так и стоят открытыми – еще одно проявление нежной заботы джентльмена из Миссисипи о сохранении ее доброго имени. И тут же я подумал: «Господи! Полное освещение, да ведь весь город увидит!» – и я знал, что сию минуту Гровер Уинбуш (наш городской констебль) примчится сюда, наверх, будто я за ним срочно послал, потому что, если бы горела одна настольная лампа, он подумал бы, что я просто работаю, и оставил бы меня в покое, но при полном освещении он непременно явится, не для того, чтобы настичь нежеланного гостя, а чтоб принять участие в разговоре.
Так что мне надо было бы вскочить, выключить верхний-свет, зная, что стоит мне встать, выпустить ручки кресла, как я наверняка убегу, удеру домой, к Мэгги, – с тех пор как умерла наша мать, она старалась стать мне матерью и, может быть, когда-нибудь и станет. И я остался сидеть, думая, что если бы только была возможность и время как-то передать ей, объяснить, связаться с ней, где бы она сейчас ни была, по пути из дому, сюда ко мне – подсказать ей про обувь на резиновой подметке, чтобы идти неслышно, про темный глухой плащ и шаль, чтобы стать невидимой; и тут же, понимая, что одна мысль о бесшумных башмаках и глухом плаще навсегда исключает, уничтожает необходимость в них, потому что если я и останусь самим собой, то она навсегда станет и мельче и ничтожнее, если поддастся низменному оскорбительному чувству страха, тайны, молчания.
Так что, услыхав ее шаги на лестнице, я даже не подумал: «Бога ради снимите башмаки или хотя бы идите на цыпочках». А подумал я: «Как может она двигаться, тихонько постукивая каблуками, как будто идет самой обыкновенной человеческой походкой, – ей бы плыть музыкой Вагнера, не под музыку, а в ней, в певучем потоке грома или медных труб, когда все тело движется в унисон с течением звуков, с голосом ветра и бури и мощных арф». Я подумал: «Раз она сама решила назначить мне тут, в такой поздний час, это, тайное как-никак свидание, ей придется хотя бы посмотреть мне в глаза». До сих пор она на меня не смотрела. Да, может быть, она и вообще меня не видела, пока я валял дурака, чтобы обратить на себя ее внимание, кувыркался перед ней, шалил с кнопками на улице, как гадкий мальчишка, пользуясь не просто честным подкупом, но собственным затянувшимся порочным мальчишеством (плюс любопытство: не надо об этом забывать), играя на чувствах настоящего мальчишки – и для чего? Зачем? Что мне было нужно, чего я добивался? Как ребенок, зажигающий спички под стогом сена, в то же время дрожит от страха, как бы не случился пожар.
Понимаете? Страх. Я даже не успел подумать, какого черта ей от меня нужно: только страх, когда мальчик сунул мне ее записку и я наконец улучил минуту развернуть и прочесть ее и потом (со страхом) собрал все мужество, отчаяние, отчаянность – называйте как хотите, пусть это будет что угодно, пусть оно неизвестно откуда появилось во мне, – но я подошел к двери и открыл ее и подумал, как в те разы, когда я оказывался совсем близко от нее – танцевал ли я с ней или с вызовом, всей тяжестью, обрушивался на осквернителя ее чести: «Как, не может быть, неужто она такая маленькая, такая тоненькая», – хотя росту в ней было чуть поменьше моих шести футов, и все же слишком мала, слишком тонка: слишком мала, чтобы так нарушить мой покой, причинить такую долгую бессонницу, расстроить, разрушить все то, что я считал спокойствием. На самом деле она была почти что одного роста со мной, глаза в глаза, если бы только она смотрела мне в глаза, но этого не было: только раз, мельком, неторопливым синим (они у нее были темно-синие) взглядом обволокла, – и все; нет нужды больше глядеть – если только она вообще взглянула – на меня, скорее это было одно-единое полное восприятие, хотя эпитет «полный» так же тривиально звучит по отношению к этому взгляду, как эпитет «влажное» к самому синему морю; только один взгляд, чтобы охватить меня, а потом разделить, а потом отстранить, словно эта спокойная неспешная синева подняла, охватила меня всего, прикоснулась со всех сторон и снова опустила на место. Но сама она не села. Она даже не пошевельнулась. И тут я вдруг понял, что она просто осматривает кабинет, как женщины обычно осматривают комнату, которой раньше не видели.