Город
Шрифт:
О да, все ждали Линду. Теперь весь город был на ее стороне, весь город и вся округа, теперь все, кто слышал о ней и о мистере де Спейне, кто знал, или хотя бы подозревал, или просто догадывался о чем-то в течение этих восемнадцати лет, – все старались, чтобы хоть тень догадок, или подозрений, или известных фактов (если только их знали, если их хоть кто-нибудь знал) не коснулись Линды. Теперь я понял, что все люди добрые, в самом деле добрые; сто раз бывает, что они перестают обижать друг друга не только тогда, когда им просто хочется сделать другому больно, но даже тогда, когда им приходится делать больно; даже самые заядлые методисты, баптисты из баптистов, пресвитерианцы – ну, ладно, и протестанты тоже, – но тут наконец показалась машина, и Линда сидела между
– Кажется, и Гастер, и твоя мама велели вам сидеть дома все утро, – сказал он.
– Да, сэр, – сказали мы. И поехали домой. Он, конечно, ничего за обедом не ел, все старался накормить меня, неизвестно почему. То есть я хочу сказать – неизвестно, почему все взрослые, если ты им попался на глаза за обедом, непременно начинают пичкать тебя, хочешь ты есть или не хочешь, даже хотят они сами заставить тебя поесть или нет, но тут наконец даже отец заметил, что происходит.
– Давай! – сказал он мне. – Либо ешь, либо уходи из-за стола. Не хочу врать маме, когда она придет домой и спросит, почему ты ничего не ел. А так я могу сказать, что ты, кажется, удрал в Техас. – Потом он сказал: – А ты что? – потому что дядя Гэвин вдруг встал, так, сразу и сказал:
– Извините, – и вышел из-за стола; да и дядя Гэвин тоже; теперь между мистером де Спейном и Джефферсоном все было покончено, и мы, то есть Джефферсон, уже могли сосредоточить все свои мысли на том, кто же еще теперь на виду, кого еще осветила эта вспышка выстрела, – знаете, как бывает, когда вспыхнет магний в пещере; и сейчас на виду стоял дядя Гэвин. Теперь-то я понял, что в Джефферсоне были люди, считавшие, что дядя Гэвин тоже был ее любовником, а если не был, то должен был бы стать, иначе не только всему мужскому населению Джефферсона, но и всем мужчинам на земле, считающим себя настоящими мужчинами, должно быть за него стыдно.
Ведь все знали про тот давнишний рождественский бал еще до моего рождения, а потом весь город видел и слышал, все могли, как бы случайно, пройти мимо и увидать своими глазами, как дядя Гэвин с Линдой ели мороженое у Кристиана и между ними на столе лежала книжка стихов. Только все знали, что никогда он не был любовником миссис Сноупс, что, если бы он даже добивался ее, бился за нее, он и тут потерпел бы неудачу просто из верности себе, но если бы, благодаря невероятной удаче или случаю, он все же обставил бы мистера де Спейна, то по нему это сразу стало бы видно, по той простой причине, что дядя Гэвин был не способен вести тайную жизнь втайне от всех; он, как говаривал Рэтлиф, был «такой человек, у которого даже ногти на ногах прорастают сквозь башмаки».
Значит, раз дядя Гэвин потерпел неудачу, он был чист, чище всех; теперь главным был не мистер Сноупс, муж, который, будь он мужчина, давно взял бы револьвер, даже если бы понадобилось потратиться, и выгнал бы обоих, свою жену и ее драгоценного банкира, из Джефферсона. Главным был дядя Гэвин. Это он был осиротевшим, обманутым мужем, все простившим ради сиротки дочки. И в тот же день, когда, встав из-за стола, дядя Гэвин ушел из дома, а мама одна вернулась в машине, он часа в три приехал домой на такси и сказал мне (да, мы с Алеком Сэндером сидели дома, после того как нам досталось от Гастер – про маму я уж и не говорю):
– Сейчас ко мне придут четыре джентльмена. И все священники, ты, пожалуйста, проведи их в гостиную.
Я их провел: методистского, баптистского, пресвитерианского и нашего, протестантского, и у всех у них вид был как у банкиров, или докторов, или торговцев, кроме мистера Торндайка, и отличался он только тем, что воротничок у него был надет задом наперед; все они были серьезные, лица вытянутые, как лошадиные морды, нет, не то чтобы грустные: просто вытянутые, как у лошадей, и все со мной поздоровались за руку и стали как-то гудеть между собой, пока шли в гостиную, а там уже стоял дядя Гэвин, каждого называл по имени, тряс им руки, называл «доктор»,
– То есть вас просто послали. Послала вся эта компания чертовых старух обоего пола и бесполых тоже. И вовсе не хоронить ее, а отпустить ей грехи. Благодарю вас, джентльмены. Службу я собираюсь вести сам. – Но тут отец вернулся домой ужинать, и мама напустила его на дядю Гэвина. Сначала мы все думали, даже были уверены, что Уорнеры (а может, и мистер Флем) захотят похоронить ее на Французовой Балке: что мистер Уорнер, когда поедет домой, и ее с собой захватит вместе со всем тем, что он с собой привез (впрочем, Рэтлиф сказал, что вещей у него никогда не было и что только вороны путешествовали еще больше налегке, чем дядя Билли Уорнер), и отвезет ее туда. Но дядя Гэвин сказал «нет» от имени Линды, и многие говорили, что дядя Гэвин сказал «нет» и самой Линде. Словом, нет так нет, и похороны назначили на другой день после того, как машина Джоди Уорнера вернется с Французовой Балки вместе с Джоди и миссис Уорнер; а тут мой отец напустился на дядю Гэвина.
– К черту, Гэвин, – сказал он. – Нельзя тебе брать это на себя. Знаем, ты у нас и то и се, но уж никак не священнослужитель.
– Ну и что? – сказал дядя Гэвин. – Уж не думаешь ли ты, что город верит, будто хоть один пастырь на земле может проводить ее в рай, минуя Джефферсон, неужели ты думаешь, что даже сам Иисус Христос мог бы провести ее в рай через Джефферсон?
– Погодите! – сказала мама. – Замолчите вы оба! – Она смотрела на дядю Гэвина. – Знаешь, Гэвин, сначала я думала, что никогда не пойму, из-за чего Юла это сделала. Но теперь я, кажется, все поняла. Так неужто ты хочешь, чтобы Линде потом пришлось говорить, что ее мать и хоронил тоже какой-то холостяк?
Вот и все. На следующий день приехали миссис Уорнер и Джоди и привезли с собой того старенького священника-методиста, который крестил Юлу тридцать восемь лет назад, – совсем старик, всю свою жизнь был проповедником, и все же у него навсегда осталась согнутая спина и скорбные узловатые руки бедного фермера, и мы – весь город – собрались в том небольшом доме, женщины в комнатах, мужчины – во дворике и на улице, все чистые, аккуратные, и тихо говорили об урожае, о погоде, избегая смотреть друг на друга, а потом – кладбище, новый пустой участок, с единственной свежевырытой могилой, которая тоже скоро исчезла под грудой цветов, символически сплетенных в венки, арфы, урны и обреченных на ту же смерть, у которой они старались вырвать жало, приукрасить ее, смягчить; и мистер де Спейн стоял не то чтобы в стороне, просто одиноко, с крепом на рукаве, и, наверно, у него было такое же лицо в тот день, час, минуту, когда он, молодым лейтенантом на Кубе, повел солдат, которые слепо верили ему, во всяком случае шли за ним, потому что так было нужно, – повел туда, откуда многим не суждено было вернуться, по той простой причине, что все вернуться не могли, но и это они принимали, раз их лейтенант Сказал, что так надо.
Потом мы вернулись домой и отец сказал: – Слушай, Гэвин, почему ты, черт подери, не напьешься? – И дядя Гэвин сказал:
– Верно, надо бы, – даже не поднимая головы от газеты. Потом пора было ужинать, и я удивлялся, почему мама не сердится, что он ничего не ест. Но, по крайней мере, раз она не думала о еде, она и ко мне придираться не стала. Потом мы – дядя Гэвин, мама и я – пошли в кабинет. Понимаете, после дедушкиной смерти мама все старалась приучить нас звать эту комнату библиотекой, а теперь она сама назвала ее кабинетом, как дедушка, и дядя Гэвин сел к столу с книжкой и даже изредка переворачивал страницу, как вдруг зазвонил звонок.