Города и годы. Братья
Шрифт:
— Фальшь! — кричит Яков Моисеевич.
— Фальшь! — весело и громко отзывается за спиной Никиты переплетчик.
— Фальшь, фальшь, фальшь! — еще сильнее кричит сын.
— Фальшь, фальшь, фальшь! — отвечает отец, подкрадываясь в своих мягких туфлях к Никите.
Никита не может поправиться, он фальшивит больше и больше, у него холодеют пальцы, он видит выглядывающую из двери мать Якова Моисеевича. Она больна желтухой, лицо ее страшно, она улыбается, глядя на мужа и сына, которые пугают ученика. Во рту у нее один большой зуб, чуть белеющий в сумраке подвала.
— Фальшь,
— Фальшь, фальшь! — кричит в другое отец учителя.
— Чего вы пугаетесь? — смеется переплетчик, ласково заглядывая в лицо Никиты. — Мы же шутим между нами!
Лучше бы он не говорил, что шутит. От его слов Никите становится нестерпимо жутко, его бросает в пот, омертвелые руки падают, он жалобно просит:
— Яков Моисеевич, я устал!
Переплетчик уносится за дверь, попахивая сыроватой кислиной клейстера и напевая гамму, зубастое лицо исчезает. Яков Моисеевич от скуки тренькает по струнам Никитиной скрипки.
Потом он берет с отцовского верстака свою скрипку — темно-вишневый, покрытый белой пылью канифоли инструмент, легко, не опираясь грифом, на весу, строит и начинает играть.
Подвал наводняется потоками звуков, шорохи и голоса за стеной стихают, уже не слышны торопкие шаги прохожих на улице, ноги их, мелькая в высоком — над головой Никиты — окне, точно не касаются тротуара, потоки бурлят, затопляют темные уголки переплетной, и только стекла входной двери дребезжат, когда на улице пробегает вагон конки.
Медленно приоткрывая занавеску, из смежной комнаты вновь показывается бледный, притихший отец Якова Моисеевича и судорожно подпрыгивает на мягких носочках туфель в такт музыке.
Потом, когда сын кончает играть, восторженный отец подбегает к нему.
— Яков, Яков, — выкрикивает он, махая руками и счастливо раскачиваясь, как скрипач, — совсем замечательно вот это: т`aра-та-тира-та-т'aра-та рамта!
Яков Моисеевич повторяет коду, потом — бурливый, головоломный пассаж.
Никита в недоумении глядит на его пальцы, веселым винтом сползавшие по грифу к самой подставке, ему кажется, что надо родиться в подвале с машиной и клейстером и что он — Никита — всегда нежно любил необыкновенного своего учителя.
— Яков, Яков, какой переход!
— Что ты хочешь, — гордо говорит Яков Моисеевич, — это же — Сарасатэ.
— Ну, я же говорю! Кто может еще что-нибудь такое, если не Сарасатэ? Т`aмтара-ррита-тар'aмта-тарр'aмта!
Отец и сын совсем позабывают о Никите, размахивают руками, смычком скрипки, отец выделывает тенорком сокрушающие дробные коленца, а сын щелкает подошвой по асфальтовому полу.
— Рр'aм-та-та-рримта!
Наконец, перебесновавшись, отец Якова Моисеевича оборачивается к Никите. Его глаза блестят, в кольцах кудрей болтается за ухом косичкой моток суровых ниток, он в упоении хлопает Никиту по плечу и восклицает:
— Вот как надо играть, господин Никита!
— Будет работать — научится, — безжалостно замечает Яков Моисеевич и вновь берется за ученика: — Начнем. Раз-два-три-четыре…
Ах, провалиться бы этому подвалу со
Но дни бежали, как конки, — звенькая, поскрипывая, останавливаясь на минутку, чтобы передохнуть (случалось, что у Якова Моисеевича болели зубы, и он не давал урока), и опять бежали, бежали.
Помимо желаний Никиты, подчас против его воли, он научался одной, другой гамме по Берио, привыкал не опускать левую руку по десять, двадцать минут, усваивал смычковые штрихи и на пальцах его давно уже натрудились мозоли.
За зиму Никита одолел первую позицию по школе Берио и перешел на гаммы второй.
И опять — легко говорит и легко объясняет Берио: вторая позиция.
Человек учился грамоте, он запомнил тридцать шесть букв, начал читать. Тогда, обрадовавшись, что он уже читает, ему объяснили: ну, теперь переучись. То, что ты считал за Б, будет А, В — вовсе не В, а Б и так до конца алфавита.
К чему это? Зачем нижнее до брать вторым пальцем, если оно берется третьим? Разве удобнее лезть четвертым пальцем бог знает куда по баску, когда трижды проклятое ми, из-за которого ломаешь мизинец, гораздо легче взять первым пальцем на терции? Неужели это делается ради лишнего писклявого до на квинте?
Впрочем, Никиту не так уж сильно смущала вторая скрипичная позиция. В конце концов — все равно погибать, жизнь в прошлом, что еще осталось? Но наступило лето, горячее, стойкое, как солнце, лето, и вдруг в чистом небе грянул гром: ехать домой, на Чаган, в степь нельзя; каникулам срок — один месяц; и за этот месяц — четыре гаммы второй позиции и все — первой, по той же самой школе Берио.
Может ли быть, что когда-нибудь земля носила на себе живого Берио? Что же это было за чудовище?!
И все-таки Никита ждал каникул с тоскливым беспокойством: целый месяц он не будет ходить в подвал, целый месяц не будет видеть кольчатых кудрей Якова Моисеевича, его, похожего на черные кольца кудрей, пенсне, дрожащего на горбинке носа, не будет слышать пугающего и зовущего к возмездию гула коночных колес.
Лето готовило ему даже радость: на его жалобные письма нежно отозвалась мать и обещала приехать погостить у тетки.
Но, несмотря на радость встречи, он уезжал в деревню новым, другим Никитой: с двумя позициями по Берио, тетрадью нот и сердцем, полным грусти.
Книзу от города, в верстах в сорока, Волга движется гладкой лавиной. По пути ее — ни одного островка, ни одной отмели. Взглянуть с одного берега на другой — тоненькая, чуть приметная зеленая полоска.
Правый берег крут, горы обрываются почти отвесно. Вверху, на выступе желтой глиноземной корки, стоят дубовые рощи. Жилистые корни дубов свисают с обрыва и топорщатся корявыми усищами. Кое-где дубы выпячиваются на самый край выступа, и, если смотреть снизу, кажется — растут в воздухе.