Городской дождь (сборник)
Шрифт:
Она мило подняла ладонь, прощаясь с ним, и ушла, а он остался на месте, чувствуя, что пожар подступает к самым глазам. Был ли рокфор в молочной? Теперь надо было ждать её, чтобы как-то объяснить своё поведение.
Она вернулась и остановилась перед ним, склонив голову набок.
— Мне нечем было бы угостить того геолога!
— Я сам геолог, — ответил он.
Брови её высоко поднялись.
— Значит, это профессиональная привязанность — рокфор?
— Не знаю, Ольга Петровна.
Она переложила тяжёлую папку в другую руку и ещё
— Ну, ладно, — сказала она. — Давайте знакомиться, тем более вы уже знаете, как меня зовут. А вас?
— Михаил Андреевич.
— Я давно заметила вас, простите меня.
— В молочной?
— Витрина прозрачная. А я каждое утро пробегаю мимо.
Она сама засмущалась и протянула руку. Он схватил её и держал не отпуская. Прошёл её автобус.
— Приглашайте же меня куда-нибудь, — сказала она. — Скорей.
— Куда? — спросил он.
Она пожала плечом.
— В театр?
— Я давно не была в театре и люблю, но… устаю очень, много работы… В другой раз.
— На скачки, — неожиданно предложил он.
— Это недалеко от нас. А вдруг я заскучаю? Будет жалко. Я ведь никогда не была там…
— Я тоже.
— Пойдёмте-ка лучше в хороший ресторан и вкусно поедим. Если вы не против.
— За! — быстро сказал он, ещё не веря, что всё так складывается.
— Запоминайте мой телефон! — крикнула она, ужо на бегу называя номер. — Пока!
В ресторане было парадно и немноголюдно. Они заказали вкусную еду: рыбу и мясо, и маслины, и зелень, наверно, уже не парниковые, а ранние огурцы и помидоры, отменное сухое вино, и стало хорошо. Играл женский оркестр. Его смущало это поначалу. Было неловко, что женщины двигали тромбонами, дули в саксофоны, а одна трещала палочками на барабане. Но они посмеялись и забыли об оркестре. Можно было смотреть на неё, а не на сцену. Можно было говорить с ней о чём угодно…
Но он молчал. Она командовала:
— Вы очень благовоспитанно едите. Ножик в правой, вилка в левой… После каждого глотка салфетка… Не деликатничайте, а то я теряюсь.
Она вкусно ела, всё делала как-то полноценно. Он отложил салфетку и вилку, взял маслину рукой и подумал: как, должно быть, вкусно и весело с такой женой сидеть за домашним столом, вкусно жить. А она спросила:
— Заполним анкеты, чтобы быстрей миновать это? Тридцать четыре года, разведённая, никаких родственников — грустная судьба одного ребёнка в семье после смерти родителей, а это случается рано или поздно. Одна как перст, такая бывает жуткая тоска, что давно бы загнулась, если б не работа…
— А знакомые?
— Знакомых много.
— И ещё один.
— Геолог.
— Теперь уже министерская крыса. Под пятьдесят. Вдовец. У меня есть взрослая дочь.
— У меня тоже была дочь.
Они
— Она умерла пяти лет. Менингит. Так страшно — смерть.
— Я знаю. И по войне, и…
Он не договорил, она сидела с закрытыми глазами. Когда распахнула их, глаза были так беспомощны, что почти физически стало больно за неё.
— Детская смерть особенно несправедлива, — сказала она. — Как зовут вашу дочь?
— Марина.
— А мою звали Олей. Муж любил даже это имя. Но не любил живописи. Зверел. Никогда меня нет дома. Мастерские, натурщики! Ревновал. Гнусно, грубо. Вообще оказался мелким. Ладно, не надо об этом.
Она задумалась, и он ей не мешал. Она улыбнулась, поведя плечом, как-то судорожно, неловко, он уже заметил у неё это движение, и оно сразу показалось ему завидно бесхитростным.
— Эпикур сказал, что смерти вообще нет. Мы но чувствуем её, пока живы, а уж потом и совсем ничего не чувствуем. Чувствуешь чужую смерть. Ну, давайте выпьем, чтобы всё было хорошо, — сказала она.
Постепенно к ним вернулось прежнее состояние радости, ставшей ещё дороже. И ещё немного погодя Оля опять смеялась, заставляя беспричинно улыбаться официантку, подходившую к ним, и ещё громче смеялась, потому что оркестр надрывался, и ему нравилось, как вовсю старались молодые женщины, побуждая её смеяться громче.
Когда уходили, она попросила:
— Подарите мне огурец. Можно?
Официантка принесла огурец, длинный, как палка, он выглядел неправдоподобно. А она оробела, стала серьёзной.
— Ой, я бессовестная! Наверно, это дорого?
А оказалось совсем недорого.
— Какой зелёный, — сказала она. — Даже жалко заворачивать в бумагу.
— Вы его напишете? Натюрморт?
— Нет, — ответила она. — Я его съем.
В ту пору она писала картину. «На тему эмансипации», — как шутила сама. Дочь отставного артиллерийского генерала уходила из дому — учиться. Сдвинув брови, девушка в длинном платье застыла у полуоткрытой двери. В руке держала связку книг. Генерал сидел за столом в расстёгнутом мундире, опустив гневные глаза и положив на стол маленькие и от этого особенно злые кулаки. Мать сгорбилась в кресле, уткнувшись в платок.
Картина была в шоколадных тонах, свет падал из окна, полосой, до самой двери, задевая генеральские погоны и голову матери и касаясь ног девушки в высоких, туго зашнурованных ботинках. Лица были живые, всё читалось на них — и тяжёлая властность, и бессилие, и решимость. И в самой манере угадывалось время, не требовалось ни пояснений, ни даже названья. Он и сказал об этом. Она по-своему пожала плечом.
— Не знаю, хорошо это или плохо, но я передвижница.
Она устало присела на крохотную табуретку, прикрыв колени полами радужного от красок халата. Халат у неё был как палитра. Не желая отрываться от мольберта, вытирала кисти прямо о халат.