Городской пейзаж
Шрифт:
Младший Луняшин, перебарывая смущение, ответил, разглядывая нерукотворную жестяную смятку, загадочную случайность ее форм:
— Пусть висит. Она кое-что иногда подсказывает…
Борис, толкнув стол, поднялся, точно ему стало плохо.
— Выкинь! — сказал он хрипло. — Зачем ты ее притащил в Москву? Глупо. И что значит перстень шахини? Глупость! Выкинь.
— Время, Боря. Время. Пространство и время. Мне нравится. Расплющенное временем пространство. Неужели не видишь? Символ. Мне нравится, — упрямо повторил Феденька.
Борис оделся, как ни уговаривали его расстроенные Луняшины остаться, и, поцеловав обоих, заглянул на цыпочках в приоткрытую дверь комнаты, где спали малыши — мальчики в голубых
Что он увидел в расплющенном ведре и почему так резко изменился, когда услышал название этого круга, ни Федя, ни пламенеющая нервным румянцем Ра так и не смогли понять в тот предпоследний вечер февраля, в канун первого весеннего месяца, начало которого ждут с надеждой на скорое обновление природы, на солнечную капель и первые проталины, в темноте которых заблестят черным пером желтоклювые грачи, а потом загорится ярко-желтым огоньком и первый цветок мать-и-мачехи.
Они еще ничего не знали о беде, какая приключилась с Борисом. Не могли понять и почувствовать его постоянной тоски, его страха, который гнал теперь его из дома.
Он ворвался однажды днем к Нине Николаевне, испуганно спросившей его, как и брат:
— Что с тобой, Боренька? Ты здоров? Что случилось?
— Ничего, — отвечал он, поглаживая ее волосы, похожие цветом на волосы симпатичного зверька, разглядывая ее потемневшее лицо, обрамленное сединой, черные ее глаза и черные щелки ноздрей. — Мама, ну что же это такое? Тебе нравится быть беленькой? Ты очень красивая, конечно. И ты совсем не хочешь покрасить их? Ты станешь опять совсем молоденькой. У тебя почти нет морщинок.
— Старость не перекрасишь, — отвечала она, кладя руку на лоб сыну. — Ты очень возбужден, Боря. Ты весь горячий, у тебя, наверное, температура.
— Ерунда! Это пройдет. Нервы, нервы, мам, нервы! Ах, если бы ты знала!
— Что, Боренька?
— Ничего, ничего. Как ты себя чувствуешь? Тебе не бывает страшно одной, ночью?
— Почему ты это спрашиваешь?
— А что это у тебя такое на столе? Ах, это, наверное, чайница, да?
Он схватил фарфоровую кобальтовую чайницу, дрожащими пальцами снял крышечку и стал нюхать чай, в растерянности глядя на Нину Николаевну, которая с мягкой и плавной какой-то нежностью взяла у него из рук эту чайницу и поставила на стол.
— Что, Боря? Что-нибудь на работе?
— Почему? Нет… Нет, мам, нет. Не надо меня ни о чем спрашивать и не надо плакать! Я больше всего на свете, — вдруг воскликнул он визгливым голосом, — больше всего на свете боюсь, когда меня жалеют. Я у тебя спросил, а ты не ответила. Ты одна. Тебе по ночам как?
— А чего же мне бояться, Боренька? — вопросом на вопрос тихо и робко ответила Нина Николаевна, звякнув крышечкой чайницы, которую она тоже с дрожью в пальцах положила на темное отверстие. — Нет, мне не страшно. Я свою жизнь прожила. Чего же мне бояться? С жизнью я уже простилась. Я не очень верю людям, которые говорят, что старость — это тоже хорошо. Не знаю. Еще одна хворь, еще одна боль… Кому это нужно? Нет, Боренька, я не боюсь, милый. С жизнью я простилась, а уж со старостью как-нибудь расстанусь… без слез. А ты помнишь? Нет, ты, наверное, не помнишь… Ты был маленький… И вдруг заплакал поздно вечером. Ты уже обычно спал в это время и вдруг заплакал. Да так горько! Что такое? Оказывается, ты впервые тогда узнал, уж не знаю от кого, что мамы умирают. Это было так трогательно! Но, я бы сказала, и не очень-то приятно, — говорила Нина Николаевна, укоризненно выпятив губки. — Ты меня тогда очень напугал… Тогда мне было страшно! Еще бы! Я тогда была молода, и жизнь только-только начиналась…
Борис нетерпеливо слушал мать, и, когда она рассказала о давней той слезе, он не удержался и кашлянул, как будто вскрикнул от боли.
— Нет, мама! Некогда! — вскричал
На лице у Нины Николаевны зажегся испуг, вспыхнув каким-то белым огнем. Она не останавливала Бориса, ей стало страшно, когда он вскрикнул, будто она его не отпускала от себя.
— Боря! Тебе надо отдохнуть, — тоже криком, капризным и испуганным, сказала она, хватая его за руку. — Куда ты торопишься?
— Мне, мама, некогда. Прости меня, — очень спокойно сказал Борис и поцеловал ее в теплое темечко.
Нетерпение губило его. Он не мог долго оставаться с людьми, дотоле такими приятными и желанными. Теперь они словно бы истязали его своей любовью, вниманием, жалостью, которая уже зрела в них, но о которой сами они еще не подозревали.
Но он-то знал, что жалость уже пустила корни в их души, и скоро, очень скоро, она будет мучить их, ни в чем не виноватых и чистых.
Одна лишь вина была у этих дорогих ему людей — они любили его. И скоро им придется платить за эту безоглядную, счастливую любовь тоской и слезами.
Отрезочек жизни, казавшийся ему, отпущенному домой, бесконечно долгим и полным чудес, превратился для него в страдание, потому что он уже не мог, не имел права жить среди людей, которые любили его. И он бежал от них…
Ждал с ними встречи, обнимал, ласкался, но неподвластная ему сила взрывала его, он в смятении вскакивал и убегал, чтобы снова и снова мечтать о встрече…
Странное и тревожное чувство испытываю я, закончив свое повествование. Сбылось ли то, о чем я думал, начиная рассказ, или только бледная тень замысла легла на светлый лист бумаги? Но уже не песенкой овсяночного напева звучит в моей душе рассказанная история, а будто бы снится мне сон, что я сижу за штурвалом огромного лайнера и вижу внизу красный глаз маяка, вижу строгую геометрию аэродромных огней, толкаю от себя послушный штурвал, как мальчик, играющий в летчика, но машина, разогнанная реактивной силой, не подчиняется мне, моторы ее ревут, и скорость не гаснет…
«В Подмосковье тихое солнечное утро… Кое-где наблюдаются туманы…»
Туда, в эту утреннюю тишину, на берег реки, чтобы хрустел под ногами рассыпчатый песок, чтобы слышны были всплески рыб в прозрачном тумане и круги, расходящиеся по воде, плавно скользили вниз по течению. Шумный всплеск в широком круге, проплывающем мимо меня… свист крыльев кряковых уток…
Но ревут моторы, и нет былых моих сил и умения погасить их пламя, хотя и закончен полет… Усталый мой мозг никак не может расстаться с той жизнью, какую я так долго старался изобразить на бумаге с помощью тонкой чернильной линии, рисующей из букв слова, слова, слова…
РАССКАЗЫ
Вальс
Маленький, щуплый человечек лет семидесяти пяти надевал весной старенькое пальто темно-зеленого цвета, однобортное, реглан, с вытертыми обшлагами и засалившимся воротником; надевал темно-зеленую фетровую шляпу с короткими полями, тоже старую и грязноватую, с заострившимся заломом на тулье; накидывал на сухонькую, морщинистую шею красный шарфик с замутившейся бежевой клеткой и шел гулять по подсохшим тротуарам, легкомысленно заговаривая с женщинами. По какому-то наитию он безошибочно угадывал тех из них, которым его внимание не будет в тягость и которые шли по тротуару не очень быстро, но были при этом не старые и приятные на вид.