Горячее сердце. Повести
Шрифт:
Митрий выехал из ряда, поравнялся с Гырдымовым:
— Может, заодно зерно-то увезем в город, чем еще подводы гонять, — сказал он.
Гырдымов не посмотрел на него.
— Я ведь сказал — все до перевозу.
Несколько раз упрашивали хитрые мужики:
— Товарищ милой, землица сохнет. Гли, ветер. Отпусти. Да и лошади пристанут. Уже поняли мы, что виноватые.
— До перевозу, — повторил опять комиссар.
Тогда Митрий не стерпел, поравнялся с тарантасом, в котором ехал Гырдымов, и крикнул, стараясь перекрыть колесный постук:
—
Гырдымов схватился за револьвер, но поостерегся, мужиков много. И сгрудились все. Кабы ладно кончилось. Вскочил он на ноги в тарантасе, взревел:
— Едем! Кто не поедет, пусть сам себя винит, плакать бы не пришлось, — и опять сел.
Митрий да еще мужиков пять, больше фронтовиков, не поехали.
«Чистый контра, — думал о Шиляеве Гырдымов, — не признает власть и других против нее подбивает».
Потом ему вспомнилось, что Зот Пермяков говорил о Шиляеве. Карпухина будто от ареста скрывал. Карпухина, который чуть цельный мятеж не устроил. Это ему не пройдет. Нет, не пройдет. И Гырдымову захотелось быстрее в Вятку.
— А ну пошибче, — сказал он вознице первые за дорогу слова.
Митрий направил мерина по малоезжему проселку. Не торопил. Хотелось утешить душу.
Мягкая полевая дорога шла вдоль широко разлившейся реки. Никто не нарушал закатного покоя. Только повизгивало колесо, которое Шиляев не успел впопыхах смазать, да мерно поскрипывала плетенка тарантаса, цеплялись за спицы жилистые полевые цветы.
«Эх, Гырдымов, Гырдымов, — думал он, — вред от тебя несусветный, потому что несправедливый ты человек. Может, иной мужик подумывает еще, куда ему податься, то ли к старому жилью, то ли к новому. А ты направу дашь, ожесточишь человека. Из-за пустяка прогнал порожняком, поди, верст двадцать».
Белоголовые ребятишки, попросив гостинчика, закрыли полевые ворота последней от Тепляхи деревни Большой Содом, и дорога пошла по тепляшинским полям. Вот чья-то, почитай, бросовая полоса: заполоводила ее желтью вздорная трава сурепка. То ли солдатка хозяйствует, то ли старик хворый, а может, мужик увечный. Как-то не приметил, чья земля. Не будет тут хлебушка.
Стучит копыто о закаменелый суглинок.
Как бы вместе всем в одно сердце жить-то. Не было бы такого. А как в одно сердце, когда вот так, как сегодня, вытянут из тебя жилы. Все не мог утихомириться Митрий: на одно сворачивали думы. А может, нельзя по-иному? Может, только так надо с мужиком? Он ведь неодинаков. Может, Первакова это проймет, зачнет почитать комиссара, а другого это только озлобит. В чем тут правота?
Поднявшись по отлогому изволоку, поросшему вересом, Шиляев остановил лошадь. Вылез из тарантаса. Стояла в этом месте одинокой вдовицей береза. Большая, шатром. Это доброе дерево не раз хранило его от пылкого зноя, как матка, поило березовицей и ничего не требовало взамен.
Он всегда останавливался здесь, под березой, в виду родного села, постоять, послушать это дерево.
Когда возвращался домой из плена, летел впробеги, а тут остановился. Всю округу от этой березы видать. Место веселое. Почему-то тут всегда сеяли мужики лен. То голубое было все, то разбредались по полю, как рекрута, в обнимку, составленные в дюжины снопы. Веселило и успокаивало это место.
Вечернее солнышко ластилось, грело мягко.
Да, Гырдымов, Гырдымов, Капустин-то вот по-иному делал: сознательность искал в мужиках. Она для опоры тверже, чем злость да испуг. На зле не удержишься. Нет.
Вдруг вспомнилось, как в запасном полку мучил ненавистный фельдфебель Кореник тихого солдата Мастюгина. Брал двухострую палку — один конец в подбородок, другой в ямку меж ключиц.
— А ну выше голову, а ну иди гусиным шагом, веселей запевай!
У Мастюгина глаза на лоб выкатываются, слезы текут, а он корячится гусиным шагом и не то рыдает, не то поет.
Кореник сидит у самовара и, отрываясь от блюдца, орет, только багровеет литой затылок.
— Я те покажу кузькину мать, кру-гом. Запевай!
Было это не первый раз.
Митрий, спавший рядом с Мастюгиным, слышал, как тот плачет по ночам.
Не выдержал Шиляев, скараулил поручика. Карпухина, вытянувшись, попросил дозволения обратиться.
Карпухин выслушал, поджал твердые губы, остро посмотрел Митрию в лицо, не сказал, как обычно, доброе «землячок», а коротко по-армейскому:
— Иди, я узнаю.
Сколько он узнавал и узнавал ли, Митрий не спрашивал. Только Мастюгин-то через два дня на посту застрелился. Кореник докладывал, что солдат был тупой, не смог овладеть оружьем. Не заступился, видать, поручик, за Мастюгина.
Может, и не такой Карпухин, каким казался, может... Ведь вступись он сразу, Мастюгин-то жил бы.
Вроде знал хорошо Карпухина, и, казалось, не мог он пойти против народной власти, и, наоборот, даже был Митрий уверен, что явится тот с повинной, как они условились у него в клети. А вот поди ты, не пошел.
На этот раз не рассеивались тяжелые сомнения. А ведь стоял он тут долго-долго. Вроде бы за это время можно состариться и поседеть. Но, оказывается, еще солнце не село. Вон сколько далеко можно улететь в помыслах.
«А все-таки нельзя так, как Гырдымов. Нет, нельзя, — уже подъезжая в темноте к своей избе, решил окончательно Митрий. — Где можно добром, добром и надо делать».
В самое неподходящее время, когда весна незаметно переходила в лето и зацветали луговые травы, Капустина начинала бить малярийная дрожь. И хоть днем парило, он не снимал побелевшую от дождей кожанку, знобко застегивал пуговицы до самого подбородка. Из-за этой непонятной болезни, которую доктор назвал сенной лихорадкой» приходилось бесконечно выслушивать советы пропариться в бане, пропотеть.