Горячее сердце
Шрифт:
— Я думаю о другом, — сказал Белобородов. — Вы любили ее…
— О, это правда, — чуть слышно прошептал Флоренский.
— А она вас?
Флоренский закрыл глаза и медленно покивал.
— И все-таки вы решились уехать?
Флоренский вяло развел руками:
— На одном из допросов я уже говорил о том, что меня разыскивали как бывшего колчаковского министра, чтобы предать суду…
Белобородов недоверчиво покачал головой.
— Вы не производите впечатления труса. И вы любили эту женщину, Юлию Тихомирову.
— Но поймите мое тогдашнее состояние! — с отчаянием в голосе воскликнул Флоренский.
— Тогда, может быть, Тихомирова… Она собиралась последовать
— Нет, у нее не было такого намерения, — твердо проговорил Флоренский.
— И не пыталась вас удержать? Ведь она не могла не понимать, что уезжаете вы надолго, если не навсегда?
— Нет, не пыталась… — глухо, как из-под земли, донесся до Белобородова голос Флоренского.
— Но почему же?
Флоренский посмотрел на следователя с горькой, ироничной улыбкой:
— Я — Козерог.
— Что?.. — не понял Белобородов.
— Я родился под знаком Козерога. А Юлия увлекалась гороскопами. И она считала, что я для нее — именно как Козерог — средоточие всех бед…
— Она настолько суеверна?
— Скорее, мнительна. А судьба словно нарочно устраивала так, что я приносил ей несчастье за несчастьем. Вскоре после того как я был принят в доме Тихомировых, умерла няня их единственного сына, очень милая, добрая старушка. Однако в то время Юлия еще не знала, в какой день я родился. Наши отношения принимали все более близкий характер. И вот новый удар судьбы — смерть мужа, человека вполне здорового, в расцвете сил. Через несколько дней после похорон я должен был спешно бежать из Омска. Я пришел к Юлии попрощаться, и тогда-то ей пришло в голову снабдить меня паспортом покойного мужа. Она протянула мне его со словами: «Бог меня наказывает за любовь к тебе». Я достал бумажник. Юлия захотела посмотреть мой паспорт. Едва глянув в него, страшно побледнела. В ужасе прошептала: «Ты — мое несчастье!»
— И все-таки позднее приехала в Иркутск, где находились вы?
— В Иркутске жили ее родители, — сказал Флоренский. — Она умоляла меня не приходить к ней. Но я пользовался любым поводом, лишь бы увидеть ее. Да и сама она… Я же видел, что Юлия, несмотря на страх, была рада каждой нашей встрече. Боялась и все-таки ждала меня. Но вот однажды, как раз в день нашего свидания, заболел корью ее сынишка, единственная отрада… Когда в городе расклеили списки с фамилиями колчаковских министров, Юлия сама пришла ко мне и принялась убеждать меня покинуть Россию. «Тебя непременно расстреляют!» — без конца твердила она. Но я знал, что в мыслях у нее было другое…
— Вы ведь не сразу уехали в Китай? — спросил Белобородов.
— Нет, не сразу. Еще месяца три прошло.
— Не было удобного случая?
— Случаи подвертывались, но так сразу я не мог решиться. Прикидывал разные варианты. Ведь можно было просто уехать за пределы Сибири, затеряться с паспортом Тихомирова в густонаселенных районах России и тешить себя надеждой на то, что Юлия рано или поздно освободится от своих страхов, и мы вновь обретем друг друга. Но тогда мне пришлось бы до конца своих дней быть Тихомировым. Человеком без прошлого. И без будущего. Нет, это не для меня. Я — Флоренский. Никем иным я быть не могу и не хочу. И в то время не хотел. Моим отцом был священник, и никакого другого отца мне не надо. Вы меня понимаете? Под чужой фамилией еще можно временно перебиться, скрываясь от преследования. Но не жить. Имя человека — весьма существенная составляющая его духовной субстанции. Но понимать это начинаешь только тогда, когда ты ее, этой субстанции, лишаешься, а вместо нее в твоей душе оказывается что-то совсем чужеродное, и вслед за тем начинается мучительный процесс отторжения…
— Вы говорите: имя, — вставил Белобородов. —
— Не знаю, что подумал обо мне Павел Семенович Сушков, — продолжал Флоренский, не ответив на вопрос Белобородова. — Наверняка очень плохо подумал. Но у меня не было иного выхода: я должен был вновь стать самим собой. Флоренским.
— Вы могли явиться к советским властям с повинной, — подсказал Белобородов. — Если вы действительно скрывались от колчаковцев, это было нетрудно установить. На суде к вам могли отнестись со снисхождением. Да и Сушков замолвил бы слово.
— Прийти с повинной? Нет… — Флоренский покачал головой. — Ведь это значило предать свое имя позору. Я не считал себя виноватым перед Советской властью. Нет, не считал, если уж говорить откровенно. И притом не мог я прийти к уважаемому Павлу Семеновичу Сушкову и признаться в том, что он принимает меня не за того, кто я есть на самом деле. Что я — это вовсе не я. Там, за кордоном, я снова стал Флоренским. Владимиром Степановичем Флоренским…
— Но родина, — снова сказал Белобородов. — Получается так, что вы вернули себе имя, отказавшись от родины. Что же она для вас?
Флоренский провел по лицу сверху вниз ладонями и оставил их молитвенно сложенными на груди, ладонь к ладони. Медленно заговорил:
— Когда я принимал из рук любимой женщины паспорт ее покойного мужа, я и знать не мог, какую цену плачу за свое спасение. Родина… Она ведь тоже, как и имя, как воздух, которым мы дышим, всегда с тобой и вокруг тебя. Пока она есть, не задумываешься о том, что с тобой станется после того, как ты ее лишишься. Только там, — Флоренский вяло показал рукой в сторону окна, — только там я и понял, как плохо человеку без родины…
— Когда именно вы это поняли? Сколько времени вам понадобилось для того, чтобы почувствовать утрату родины?
— Не в первые дни. Поначалу меня тепло приняли в Харбине. Находясь среди соотечественников, бывая в их домах, я опять для всех стал Флоренским и почти не ощущал потери. Ведь Харбин, по существу, в то время был русским городом, маленьким кусочком России. На первых порах мне хватало этого кусочка. Но затем — после моего «крамольного» выступления на собрании — вокруг меня образовался как бы вакуум. Вот тогда-то я и понял, что такое родина. Я понял, что очутился среди людей, которые любили не Родину, а себя в ней. Поскольку же родина их отторгла… Вы знаете, так иногда бывает с женщинами: не чаявшая души в своем избраннике, она внезапно проникается к нему лютой ненавистью, лишь только он обратит свой взор на другую женщину. Это не ревность. Ревнуя, можно и убить человека, но — любя. Как Отелло. А тут… Отчего вдруг ненависть? Я думаю, оттого, что эта женщина не своего избранника любила, а вот так же — себя в нем. Иначе как бы она могла перестать его любить? И если ты любишь родину, то непременно должен желать ей добра и процветания, кто бы ей их ни нес и как бы тебе самому ни было плохо вдали от нее. Ты должен ей все прощать. Если действительно ее любишь. Как матери. Как любимой женщине…
— А после того, как вы это поняли, после того, как очутились в изоляции, — вам не захотелось тотчас вернуться обратно?
— Под именем Тихомирова — нет, — покачал головой Флоренский. — Твоя родина — это и твое доброе имя. Только так.
— Но выходит, что вы все-таки предпочли свое имя родине.
— Нет, не выходит, — снова упрямо наклонил голову Флоренский. — В то время мне было около тридцати лет. Точнее — двадцать восемь. Я был полон сил, и впереди у меня была вечность. Для себя я твердо решил, что не позднее чем через три-четыре года я вернусь в Россию с паспортом на имя Владимира Степановича Флоренского. Получив прощение служением ей.