Господин Великий Новгород
Шрифт:
Олекса растерянно поглядел на мать, потом на Тимофея.
– Что, брат?
Тимофей, сердито глядевший в пол, неожиданно согласился:
– Можно взять. В торговом деле без своего подлеца не обойтитца!
Только с Максима нужен залог, не сблодил бы чего… – Тимофей подумал, пожевал губами:
– Пускай немца долг на нас переведет, хоть на меня, я не с него, так с троюродной родни колыванской, а получить сумею. Лавку, что в торгу, тоже. И долг с лихвой, что на него набежала, тоже на него записать!
– Не много ли будет?
– Максиму-то?
– Согласится ли еще…
– Он-то?! Да руки будет целовать,
– Вот как?
– Вот так! И не прошай меня боле. И так лишнее сказал.
Максима Олекса увидел назавтра же. Гюрятич пришел точно в назначенное время. Отметил Олекса, подивился: раньше того не было! Стало, и верно, подвело его… Отводя глаза, чтобы не видеть жалкого выражения в бегающих глазах Максима, передал ему предложение. Поник головой Максим.
– Петлю ты мне надел, Олекса, как же так? Я да ты, столько лет мы…
– Слушай, Максим! Пойми и ты меня. Я теперь не один, в доле с братом.
– Тимохой?
Взглянул Максим, дрогнули глаза, побежали врозь, сник, повесил голову.
– Дай подумать, Олекса… Да что! Думать-то мне уж нецего. Промашку я дал с немцем тогда, стало его догола стричь… И с Ратибором тоже… Ну что ж… Как величать-то тебя теперя, Творимиричем?
– Это ты брось, Максим! На людях, там ништо… А так – и домой ко мне, ты и жонка, милости прошу! Двери всегда открыты. А весной, по воде, в немцы пошлю с товаром. Тамо, гляди, станешь богаче прежнего.
– Ну, коли так… Прости, Олекса. Вот я тогда на тебе хотел отыграться, ан как повернулось!
– Все в руце божьей, Максим. Сегодня ты, завтра я. Сам знаешь, какое оно, счастье наше купеческое. Ну, прощай до завтрева. А лавку принимать я Нездила пошлю, тебе способнее так будет.
– И за то спасибо, Олекса.
– Не за что, брат.
Ушел Максим. Постоял Олекса на крыльце, вздохнул: «Вот оно как!
Однако ж сам виноват. Чего тогда, ишь… татьбу предлагал! На Якова клепал… Да-а… Максим Гюрятич так-то вот!»
Зашел в горницу. Домаша, не оборачиваясь, спросила:
– Купил Максима Гюрятича? Не дорого он вам станет?
– Ничего, уследим.
– И Тарашку его тоже берешь, поди?
– Тараха нет, тот-то мне совсем не нужен. Теперь Тараху одна дорога, в яму, а то в нетях объявитце, ну, тогда еще попрыгает малость…
– Ну, и то добро! Слыхала я, как ты его всякий час звал заходить…
– Не боись. Всякий час не станет. Хоть и я на себя прикину – стыдно мужику. Какой купец был!
Потянулся Олекса, хрустнул плечами.
– Живем, Домаша! По весне расторгуемся, гляди. Лучше прежнего у нас с братом пойдет.
– А за Дмитра кто у тебя теперя?
– За Дмитра… Тут дело не метно. Козьма у них… Я к нему уж и так и эдак, жмется! У тех и других берет. Я еще промашку маленьку сделал: сразу-то не сбавил ему. Ну, однако, корельское железо у меня все возьмет!
А Максимову лавку на себя переведу, меховой торг откроем, там, глядишь, еще и прибыльнее станет! Собери, что ли, нам с братом на стол, закусим малость. Да и по чарке медку не худо… Припозднились севодни с делами-то!
Послесловие
Города, как люди, старея, уходят под землю. Прах разрушенных построек – «культурный слой» – покрывает древнюю почву, и город незримо растет, возвышаясь с каждым столетием над своим прошлым, засыпая подошвы старинных зданий, и те словно бы тонут в напластованьях веков.
Деревянные мостовые Новгорода на пять-семь метров ушли в землю. В раскопках археологов они выглядят как высокие, в три человеческих роста, штабеля почерневших от старости бревен. Мостовые перестилали (настилали новые сверху старых) каждые двадцать лет. По этим мостовым да по нижним венцам сгоревших некогда и вновь выстроенных хором археологи определяют время, датируют потерянные пять-шесть столетий назад вещи: гребни, кресала, продолговатые кусочки бересты с процарапанными на них буквами древних писем, обрывки кожаной обуви, сточенные топоры, иногда продолговатые серебряные слитки – гривны, деньги древнего Новгорода.
В Новгороде и теперь, – отвлекаясь от стандартных блоков современной застройки, от завода, воздвигнутого на Торговой стороне, рядом с Ярославовым дворищем, – можно ощутить историю, почти пройти по древним улицам (вернее – над ними, выше них), взглянуть на свидетелей великого прошлого – храмы и башни вечевой республики, на светящую в сумерках северного вечера текучую струю Волхова, представить крылатые лодьи на ясной воде, неусыпный шум торга, прикоснуться душою к векам минувшим, невянущий свет которых и доныне брезжит нам сквозь толщу прожитых событий и лет и будет еще долго светить, вызывая восторги и споры, пробуждая гордость и сожаления, ибо странным образом люди эти, которые жили, торговали, воевали и праздновали в суете ежедневных свершений, сумели, как оказалось потом, заработать себе право на величие в веках, право на бессмертие.
В Новгороде впервые я побывал, когда еще и догадаться не мог, что когда-то стану писать об его историческом прошлом. Еще не были раскопаны хоромы горожан XII – XV веков, не были найдены берестяные грамоты маленькие четырехугольные, коричневые от времени, кусочки древних писем, чудесно оживившие голоса далекого прошлого. Но царственно сиял на северном сиренево-сером небесном окоеме золотой купол Софии, и, лишенная колоколов, гордая звонница по-прежнему тяжело и гордо вздымалась над крепостными стенами Детинца.
Много лет спустя, уже написавший первую повесть свою, я сидел в Новгороде, в комнате археологов, с трепетом прикасаясь к потемневшим от времени предметам быта древних горожан, разглядывал гребни и буквицы, вертел в руках костяную уховертку, удивляясь нарочитой мастерской небрежности безвестных резчиков, ощущая буквально кожею ладную уютность, умное изящество каждой содеянной ими вещи. И было то, чему мне трудно и поднесь подыскать название, и что я тогда, несколько наивно, называл для себя «крестьянским аристократизмом»: удобство, неотторжимое от красоты, основательность, высокое уважение к человеку, к личности, к гражданину, проглядывавшие буквально во всем, начиная от костяного двустороннего гребня до какого-нибудь долбленого вагана, ложки или туеска, тоже своеобразного шедевра, и уже душепонятно становилось, что «небрежность» мастера тут есть не небрежность как таковая, а «преодоленное мастерство», что этой-то вот живой, трепетной, человечной «неправильности» научиться, быть может, труднее всего.