Государи Московские. Ветер времени. Отречение
Шрифт:
Жара. Пыль в улицах стоит неподвижными дымными столбами. Отсеялись, надо косить. Никита вышел за ворота, постоял, сплевывая. Не парень, мужик уже! Нераспробованная вдосталь Надюха напомнилась до беды. Все стеснялась еще, как девка… В одночасье свернуло черною смертью, пока ездил в Красное… И ладно, что не зрел мертвую! Досыти нагляделся их, почернелых… И все блазнит, словно выйдет из-за угла с обведенными тенью ждущими, сияющими глазами и, теряя дыхание, безвольно роняя косы, растает в его руках…
По улице от Неглинной несли гроб – а не думалось. Горячий весенний дух бродил в крови. Колокола звонят и звонят: вымирает Москва! А бабы – как шалые. Мор пройдет, дак нарожают того боле!
Матка, исхудалая, присмиревшая
– Никиша! Пойдешь ли снидать? – нерешительно позвала.
«Сдохла бы, что ли, заместо Любавы! Пятерых в землю проводила, а сама жива, падина!» – зло подумал о матери, переведя плечьми. Род! Ихний, михалкинский, федоровский род гибнет! В вечной грязи по уши, пото и не уберегла! Она от грязи, бают, того пуще находит, черная смерть. Може, и от иного чего? Тоже сколь их перетаскали, мертвяков, с Василь Протасьичем! Сколь и своих схоронили, дружины! А ему вон о сю пору как с гуся вода! И не страшно чегой-то! Верно, на роду не писана она, черная смерть. «Чур меня, чур! – одернул себя Никита. – С выхвалы, гляди, и сам закашляешь кровью…»
В уличной пыли показался всадник. На подъезде Никита по роже узнал своего. Отмотнув головою матери: «Недосуг, годи!» – шагнул встречу.
– Протасьич слег! – выдохнул парень.
– Черная?!
– Она… – потерянно отозвался молодший.
Никита молча повернул во двор, через плечо бросив:
– Пожди! Перемет поправь, раззява!
Молча вывел коня. Наложил потник, вскинул седло. Уже когда затягивал подпругу, мать выбежала с блюдом пирогов. Шало глянул, едва не ругнув, но, подумав мгновеньем, сунул за пазуху полпирога: невесть, нынче и накормят ли!
Точно мокрядью за шиворот протекло крутою тревогой: ныне – не при Семен Иваныче – как-то станет ихнее (не отделял уже себя от Протасьева дома) бытье? Сурово подумалось о боярине Алексее Петровиче Хвосте – отмел, и, уже вваливши в седло, подумал вновь. Тыщи народу погибло на Москве, и все одно: смерть старого тясяцкого опахнула грозою. После князевой, раскинув умом, подумал и понял про себя Никита, самая тяжкая будет утрата на Москве!
Проскакав в Кремник с каплей сумасшедшей надежды, Никита еще на подъезде узрел и постиг сущее: бестолочь в доме, толпы у терема, растрепанная прислуга, кмети, сбившиеся в кучу… «Стойно овцы!» – Никита ругнул о себе.
Необычно потерянный, с жестким беспомощным ликом, Василь Василич (словно величие отца ушло и осталось одно только темное) шатнулся встречу ему в сенях. Рослые сыновья бестолково путались у него под ногами.
– Ты што? – слепо вперился боярин в Никиту, не вдруг узнал. Вглядясь, пробормотал: – Поди, тамо… – Не кончив, махнул рукой.
Выбежала простоволосая жонка, девка ли – без повойника, дак и не поймешь. Охнула, увидя мужиков, побежала прочь…
Толпа своих ближников – понял по богатому платью, по сдержанной молви и неложному ропоту горя – наполняла просторную повалушу. Никита, пройдя через и сквозь, подступил к ложу. Умирающий глянул тускло – прошли, видать, сотни, и уже неузнаваемые, – но присмотрелся, понял:
– А, Никита! Помираю, Никиша, – шепотом, словно в палате были они одни. – Не боялся ее, черной, ан настигла… Москвы, Москвы постеречь подмоги, сыну-то…
– Василь Василичу? – прямо уточнил Никита и опустился на колени, припал лбом к откинутой бессильной руке. У самого захолонуло: «А ну как зацепит напоследях?» Но и удаль: перед великими боярынями, перед толпою знати не показать опасу, не уронить чести своей. Встал, невеселой усмешкой отверг одобрительные глаза жонок. (Воину на рати б умирать, а не так!) – А потаскали, – сказал (вслух, чтоб и иным мочно было услышать), – мы с тобою мертвяков на Москве!
И Василь Протасьич бледной тенью улыбки ответил ему и отозвался словом:
– Потаскали, Никиша! Вот и меня теперь… Пережил князя свово… – Помолчал, пожевал губами, спросил себя: – Владыка едет ли?
Никита перемолчал, да и понял по движению за спиной, что время ему уже отступить посторонь: набольшие тута!
Ясные
Поглядела скользом, лишь глянула, а одобрение удали своей прочел в мимолетном взоре и круче повел плечми, отступя, еще раз оглядел ее, уже отвернувшуюся: невысока, стройна… Почти в монашеской сряде – кабы заместо убруса на голове куколь… Кто ж такая-то?! Словно всех жонок вельяминовских знал наперечет! Гостья? А держит себя – словно своя!
Недодумал, позвали. Раздвинув плечом молчаливую толпу, шагнул в обширные сени. Звал Василь Василич. И совсем стороннею мыслью прошло: вот бы обнять такую… Поди, и уста не те, и иное прочее не под нашу стать! Поглядеть и то – в кутерьме этой только и довелось!
Василь Василич стоял, облизывая пересыхающие губы: гневен!
– Слушай, Никит Федорыч! Батько не помер ищо, а там ужо в одночасье у княжого двора хвостовские наших теснят! Поглянь! (Вот оно, наступило! Торопитце Алексей Петрович Хвост, ой, торопитце!)
Никита кивнул, зыркнув глазом за точеные перила, туда, где грудились потерявшие строй, растерянные кмети:
– Ентих разрешишь взять?
– Бери! – подумав миг, сумрачно разрешил Василь Василич. И Никита кожею учуял мгновенную растерянность Вельяминова: тысяцким во след отцу должон его ставить новый князь… «Ну да ведь Протасьич ищо не померши!» – подогнал себя Никита, хоть и знал, как и те, хвостовские, что от «черной» спасения нет.
Уже к ночи (до зуботычин дошло-таки, и до хватанья за копья, и до брани поносной, но хошь без мертвого тела обошлось), когда очистили двор и наряды свежей сторожи вельяминовской прочно стали у княжого терема, погребов и ворот Кремника, Никите, что был на спуске за Фроловскими воротами, подомчавший вершник донес, что Василий Протасьевич совсем плох и уже при конце. По перепалому лицу догадав остальное, Никита пал на коня и, с бранью расталкивая дуроломную толпу, подскакал к Протасьеву терему, остолпленному плачущим и ропщущим народом. Уже у крыльца понявши, что Василий Протасьич ежели не умер, то вот-вот помрет, решительно распорядив сторожею, врезав плюху растерянному ратному, полез на крыльцо. Жалкие жоночьи голоса сверху из горницы и вопли дворовой чади не дали обмануть себя. Подосадовав на Василь Василича – опоздал-таки! – он в полутьме переходов лез, пихал кого-то и уже при дверях, на последних ступенях, заторопясь, почти в объятия ухватил, так что ощутил тепло живого тела и тонкий аромат аравитских благовоний, встречную жонку боярскую. Еще полный тем, дворовым задором, решительно повернул к себе и обмер: то опять была она! Рыдающая, в сбившемся убрусе и очелье. Боясь оскорбить (а кровь жарко, толчками ходила в груди), под локти проводил, почти занес в какую-то малую припутную клеть, верно девичью горницу, в темноте опустил на какую-то подвернувшуюся лавку. И пока она, с плачем роняя полуслова, полувсхлипы: «Не могу, не могу!» – и что-то неразборчиво о себе, о своем давнем горе, Никита, страшась укромной темноты и себя самого, нашаривал и нашарил наконец свечу, запалив огарок от лампадного, чуть видного пламени.
Тут только из сбивчивых полуслов и рыданий догадал, откудова взялась она такая и почему не зрел ее допрежь в терему Протасьевом. Вызнавая, лихорадочно прикидывал: кем же она Василь Василичу доводитце? А в голове пожаром, войною билось одно: «Упустишь, потеряешь!»
Была она Вельяминовым свойкой по женской родне. Тестю Василь Василича, кажись, племянница. И молодая вдова. Мужик ее, городовой воевода, погиб черною смертью, и теперь, по сиротству, принял ее Василий Протасьич в дом и был ей «заместо отца». От вызнанного голову закружило мечтой и страхом. И встрепанный, еще ничего толком не решивший, но уже тем обнадеженный, что предложил свои услуги и они не были отторгнуты враз («Впрочем, перед смертью все равны, – одернул себя Никита, – что потом скажет?»), только одно знал, понимал он, что тут ни удали, ни ухваток тех, что с посадскими девками, не можно допустить, не то враз отставят и забудут, что и на свете-то был!