Государи Московские. Ветер времени. Отречение
Шрифт:
Поездки в Рязань превратились для Никиты в постоянную службу. Он и сам не отказывался от них, ибо, возвращаясь, мог вдосталь сказывать о делах всем и каждому, а в особенности Наталье Никитишне. И хоть рассказы и разговоры те велись прилюдно, при девушках сенных, а то и при ком еще из боярынь, Никита все одно дорожил ими, переходя попеременно от отчаяния к ликованию. То ему казалось, что «она» радует ему, и тогда сердце Никиты ширило, переполняло счастьем, то зрелось небрежение во взоре, и тогда вновь оживала тусклая правда бытия: он – ратник, она – боярыня, которой снизойти до него – сором. И тогда горько и глухо становило на душе, а «она» уплывала куда-то в заоблачные выси. (Про себя Никита редко думал о своей любви, называя по имени, а так уж и продолжал считать дедовою воскресшей княжной, как понравилось когда-то, и уже твердо готовил для нее, примерял те древние, береженые золотые серьги-солнца, сохраняемые все эти долгие годы – уже поболе полустолетия –
На Масляной Никита намеренно напросился в праздничные возницы с единою мыслью: ежели так повезет, переговорить с нею. Но люди были все время вокруг, по всяк день «она» была в толпе, и уж какие там разговоры! Едва добился, когда поехали кататься на Воробьевы горы, попасть на те сани, где сидела она с другими жонками. И скорее со злого отчаянья, чем с озорства, вздумал обогнать всех, чуть-чуть не погубив и себя, и ее, и прочих жонок, ибо решился на то, на что не решался никто, ниже и сам Василь Василич, тоже лихо правивший разукрашенною, в лентах и бубенцах, ковровою, в росписи и серебре тройкою. На самой круче, на самом страшном спуске, гикнув, вырвался вперед Никита, и с раската, когда другие начали придерживать лошадей, он поднял плеть и с присвистом огрел – жеребец, всхрапнув, пошел наметом. Сзади ойкнули – и кончился, как оборвало, девичий смех. Конь шел бешеной скачью, почти смыкая передние и задние копыта, так что Никита подумал, что жеребец вот-вот сделает засечку, а тогда… о «тогда» и думать не захотелось! Крупные комья вывернутого подковами плотного снега били в сани, летели в лицо. Он на миг глянул назад, где, сбившись в кучу, вцепившись в разводья узорных саней, с расширенными от ужаса глазами мотались-летели за конем испуганные боярышни, и – наддал! И уже чуял, что худо: сани с раската, почитай, летели по воздуху, и хомут начинал налезать на уши коню. Теперь стоило жеребцу допустить один (махонький!) сбой, и – край, и – конец: через голову, вдрызг, в звень, в мельканье задранных кованых копыт, с предсмертным жоночьим непереносным визгом полетит все – и сани, и люди, и он сам, и будет смято, растоптано катящими следом за ним санями… И уже не он – конь спас: на самом раскате, зависнув и собравши всю силу четырех ног, ринул в долгий прыжок, а чуть тронув дыбом, вихрем в лицо летящую снежную землю, снова скакнул длинным воздушным наметом и, не давая отлететь в сторону грянувшим о накатанный снег саням, снова прыгнул и опять пошел головокружительной непредставимой скачью, смыкая копыта так, что звякали друг о друга подковы передних и задних ног, и Никита с замиранием сердца ждал и, к великой удаче своей, не дождал-таки гибельной засечки коня, когда дорога пошла выравнивать и стало мочно разглядеть конские ноги, и клочья белой пены, и потную спину жеребца и ощутить собственный жар и пот, горячей волною прошибший под рубахой всего Никиту. Он мельком подумал еще, что так вот, в санях, на добром коне, русич уйдет и от татарина, меж тем как верхами от татарина ни за что не уйти, и подивил тому, и тоже – как тенью прошло в разуме. Еще и облегчающего счастья удачи не было, накатило потом, лишь билось, росло, ширило злое, озорное, как в битве, отчаянное торжество; и оглянул опять и узрел, увидел ее бездонные, черные от изумления и страха, непредставимые, завораживающие глаза, и опять наддал, и, уже чуя храп и тяжкое дыханье коня, когда уже завернули по нижней дороге, вдоль кустов, и, далеко назади оставя хохочущий, звенящий бубенцами праздничный обоз, унырнули в оснеженную красу медяных стволов соснового бора, начал понемногу натягивать вожжи, умеряя бег коня. И такое было – словно летел в пустоте, а тут только опустился наконец на землю. И не слушал уже женской с провизгом воркотни и восхищенной ругани за спиною, и сам обморочно отдыхал, чуя, как возвращается в пальцы, руки, в предплечья ловкая сила, скованная миги назад смертным ужасом полета с раскатанной гладкой высоты. И сейчас бы вновь оглянуть и крикнуть в голос: «Люблю!» А уже нельзя, не одна в санях, а еще трое – лишних, не нужных ему совсем теперь жонок, и все-таки оглянул жадно, разбойно вперясь в расширенные озера очей. И она поняла, почуяла, словно от удара в грудь шатнулась к задку саней, к узорному ковру, и, поймав недоуменную беспомощность взгляда, Никита, ликуя, еще раз, последний, ожег коня, и вновь рванул конь, и тут уже сам, опомнясь – не запалить бы хозяйского жеребца! – начал осаживать, переводя скок в рысь и чуя, как обвисает, отдыхая, все тело и как сзади, за спиною, начинают его хвалить, и вновь раздается смех, и уже кричат, величаясь, отставшим, хвастая и любуя жутким пробегом саней!
В тот день, к вечеру, Василь Василич вызвал его к себе, и Никита, почуяв, о чем будет разговор, взошел в горницу нарочито независимо (а в душе не ведая, уйдет ли живым, ибо не знал и сам, что ответит боярину, ежели тот прямо задаст ему вопрос о Наталье Никитишне).
Василь Василич поглядел на него молча и тяжко. В зрачках копилась хмурая ярость.
– А убил бы кого? – наконец вымолвил он.
Боярин сидел на лавке. Никита стоял, слегка расставя ноги и чуть-чуть, незаметно совсем, покачивая плечами,
Боярин молчал, не то не примыслив, что еще сказать, не то копя в себе гнев, и взорвись он сейчас – правда была бы на его стороне, боярской! Не одною своею головой и не одним конем рисковал Никита на днешнем катанье с гор!
– Ведаю… – хмуро, но все так же сдерживая себя, вымолвил наконец Василь Василич и, отводя глаза, добавил: – Сором! – И, вновь помолчав, присовокупил твердо: – Не быть тому!
Хотел было Никита возвесть очи, вопросить: «Чему не быть?» – затеять холуйскую игру непонимания. Да и в нем была не холопья кровь! Побледнел. Усмехнул. Понял, почему сдерживает себя Василь Василич: за эти смутные месяцы противустоянья и долгих пересылок рязанских стал он излиха нужен Василь Василичу и некем или трудно стало его заменить (хотя и мочно! В великом хозяйстве тысяцкого многие сотни людей, и всяк захочет услужить господину, коли придет в том большая нужа!). Но, верно, и еще что-то было, почему не хотел Вельяминов попросту сослать Никиту с глаз долой, куда-нито за Можай, и вся недолга. Верно, и сам чуял, что связала его с послужильцем иная незримая нить, оборвать которую – лишить себя многого, чего и не учтешь зараз!
Никита помрачнел, опустил взор, вновь поднял его на боярина. Какие тут нужны были еще слова!
И верно, еще было нечто, чего не знал, не ведал Никита, вернее, не ведал в той мере, в какой ведал о том сам боярин, чуявший, что счастье начинает отворачивать от него и что в мышиной возне слухов, пересудов, говорок тайных и явных, измен и полуизмен одолевает его Алексей Петрович Хвост.
Опустил плечи Василь Василич, угасил невылитый гнев. Задумался. Сказал устало: «Ступай!» Только и было всей говорки меж ними…
Что дела Василь Василича плохи, Никита уяснил себе одним пасхальным днем, когда ему довелось по делам Вельяминова побывать в трех разных местах: у купцов на торгу, у мастеров-седельников и на литейном дворе – и всюду услышать, что-де Хвост в звании тысяцкого будет подельнее Василь Василича.
Лавка суконников (арабское слово «магазин» еще не окрепло на Москве), снабжавших лунским сукном и прочими иноземными тканями всю боярскую господу и сам двор княжеский, стояла недалеко от вымола, на южном склоне москворецкого берега. Тут, в затишке, припекало, снег сильно сел, где и вовсе сошел, и солнце, как бывает ранней весною, не шутя грело шею и спину.
Старый знакомец Ноздреватой, переживший трех князей и саму черную смерть, сидел в долгой шубе и валенках, подставив солнцу сивое, совсем древнее лицо, и грелся, полузакрыв глаза. Седатый сын, внуки, приказчики суетились, бегали, предлагали товар нечастым в эту пору дня покупщикам, и лишь один этот забытый смертью старец не шевелился на своем неизменном сосновом чураке. Но в жидких глазках купца, когда он оглядел Никиту, проблеснул ум, и цепкая купецкая память, как оказалось, сработала, не подвела Ноздреватого.
– Никак сынок Мишуков? – отнесся он, подумав, пожевав беззубым ртом, и присовокупил со вздохом: – Вишь, я и Протасьича пережил, да! – Глаза его заголубели, устремись к дальнему, легкому и одетому сияющею синью окоему и к прошлым годам, худо ли, хорошо протекшим для него на этой земле.
В лавке слышался шум и громкая злая говоря.
– Поди, поди! Чего нать, прошай! Сына прошай, я ноне ходок плохой, поди! – прошамкал старец, кивая головою на двери.
В лавке Никиту встретили с неловким смущением, как бывает после драки, когда новопришельцу родичи стыдятся казать свои нестроения, но все еще взъерошенно огрызаются друг на друга. Его не очень любезно спросили:
– Чево нать?
Никита объяснил.
– Вельяминовский товар в Коломне! – строго возразил сын Ноздреватого. – Держат товар, понимашь! Скажи…
– Да что, – перебил его второй купец, не то родич, не то сотоварищ по торговому делу. – Боярин, што ль! Такой же ратной, чево знат!
Видно было, что сиделец не договаривает чего-то и злится за то сам на себя.
Кое-как уяснив, что товар все же будет к послезавтрему и гости сами, по старому уряженью с покойным тысяцким, доставят сукно на Протасьев двор, Никита вышел вновь к весне и солнцу.
Пока толковал, в глазах зарябило от изобилия разноличной узорной красоты. В полутьме лавки, причудливо разложенные и развешанные, стеснились Бухара и Тавриз, Царьград и Венеция, далекий Китай и сказочная Индия, выплеснув в нутро этой приземистой бревенчатой хоромины жар и истому своих удивительных земель. Рогатые звери и двуглавые птицы, слоны и львы, извивающиеся, раскрыв долгие пасти, змии среди трав и цветов, завораживающих своею многосложною перевитью, сукна и бархаты, аксамит и зендянь, гладкие атласы и переливчатые шелка, узорная тафта и разноличные камки – чего только не было здесь! Торговля Ноздреватого явно шла в гору и, пока в Орде сидел Джанибек, установивший порядок на караванных дорогах и вымолах, увеличилась, пожалуй, вдесятеро. Странно было даже и помыслить, что ветхий старец в долгой шубе, греющийся на солнце за дверьми лабаза, и есть хозяин всего этого растущего, как на дрожжах, великолепия.