Грань
Шрифт:
Сейчас, под жестким лучом прожектора, нагромождение разнокалиберного железа, молчаливых, холодных машин и взрезанной, перемолотой земли казалось навсегда застывшим и неподвижным.
Мельком глянул Степан на знакомую, за многие годы порядком надоевшую картину и пожалел, что нарисовалась она здесь, на берегу реки, возле Шарихи. Железо, машины и перемолотая земля были инородны, не подходили к мягкой ночи, к реке, бесшумно и незаметно текущей к океану, к белой Лизиной кофточке. И разор этот, по опыту знал Степан, установился не на год, не на два, а навсегда.
Лодку продолжало медленно кружить и плавно уносить вниз по течению. Луч прожектора остался
– Поплыли назад…
Когда они вернулись и пришли домой, Лиза остановилась посреди пустой ограды, подняла голову, засмеялась и, крепко взяв Степана за руку, повела его следом за собой. Через сенки, через кухню, в свою комнату…
…Стоял короткий, почти неуловимый промежуток между ночью и утром. Полусвет-полусумрак вливался в окно, и Степан различал на лице Лизы слезы от только что пережитой боли и отрешенную улыбку, которая едва трогала ее припухлые губы. Густые рыжие волосы, как ветром разбросанные по подушке, шевелились и отсвечивали. Простыня сползла, и покатое, полное плечо белело нетронуто, чисто. Под легкой материей угадывалось все ее молодое тело, каждый изгиб. И все это непорочное было доверено ему, Степану, доверено с простой и ласковой покорностью. Его прошибал страх – как же уберечь светлую, отрешенную улыбку, полузакрытые глаза и взвихренные как ветром рыжие волосы, а главное – как уберечь душу, без опаски прильнувшую к нему? Гулко, до звона в ушах било сердце, и в каждом его ударе слышался прежний вопрос, на который до сих пор не было ответа: «За что? За что?» Накатывала радость, смешивалась со страхом, с вопросом без ответа, с гулким сердечным боем, и хотелось опуститься на колени, на деревянный холодный пол и плакать, как плачут иногда к детстве, – без причины, просто плакать, ни от чего.
– Лиза… – беззвучно, одними губами позвал он.
Она высвободила из-под простыни жаркую руку и пальцами, как на реке, погладила его шрам.
– Какой глубокий. Больно было?
– Не помню.
– А я вот все помню. Все, что со мной было, все помню. Я себя с двух лет помню, честное слово. Боль сначала, а потом я просыпаюсь, вот в этой комнате, и стекла льдом затянуты. А у кровати женщина с мужчиной сидят и руки друг у друга, вот так, в руках держат. И я, я ведь даже слов таких не знала, я вдруг понимаю, что они любят друг друга. Мне как-то легче стало, и я опять поняла, что легче стало от их любви. Заулыбалась, они заговорили, потом отец с матерью прибежали. А я улыбаюсь, мне так хорошо. Потом, когда подросла, у матери спрашиваю, она говорит – точно, в два года я воспалением легких болела, а у нас ее племянница с мужем гостили, только поженились тогда. Понимаешь? Руки в руки… Заранее нельзя придумать или выбрать, оно само… Понимаешь?
Лиза на ощупь отыскала жесткие руки Степана и положила на них свои горячие ладони.
5
Через две недели сыграли свадьбу. А скоро Степан забеспокоился: надо было определяться с работой. Душой он тянулся к трассовикам: там все знакомо, привычно, там он будет как рыба в воде, да и заработки – есть, что в карман положить. Но с другой стороны – впервые заглядывал вперед, – с другой стороны, получалось так: сделают трассовики свое дело, смотают удочки и – на новое место. А ему куда? Поддергивать штаны и следом? Нет, не хотел он никуда ехать, вообще не желал больше трогаться с места. Оставалось одно – идти охотником в зверопромхоз. Но тогда придется начинать с самого начала…
Никифор Петрович, когда они об этом разговорились, сразу успокоил:
– Не велика наука. Освоишь. На первый сезон сам с тобой в тайгу вылезу. И обскажу, и покажу – честь по чести. Давай устраивайся.
Утром Степан проснулся раньше всех в доме и долго глядел на темное окно, еще не озаренное утренним светом, напряженно прислушивался к тишине спящего дома, к легкому дыханию Лизы и, наконец, сообразил: волнуется, потому что определяется на долгую, может быть, на пожизненную стоянку. Вот в этой деревне, вот в этом доме, вот с этими людьми, ставшими ему родными.
Сумерки просеивались и редели. Под густой шапкой тумана, невидная, текла река, отдавая прохладному воздуху свою влагу, сырой запах рыбы, весел и лодок. Мир до краев был наполнен спокойствием и нерастраченной, нетронутой еще силой. Степан растворился в нем. И такая радость обнимала его в чистый предутренний час, что он не удержался, сбежал с крыльца и запрыгал, ощущая босыми ногами влажную мягкость росной травы.
Никифор Петрович, провожая его в контору, наставлял:
– Я с Коптюгиным, директором нашим, толковал, он знает. Ты шибко его не слушай, тары-бары разведет до самого вечера. А то еще про медведей начнет рассказывать. Он у нас тут каждо лето их по берегу прутом гонят. Сочиняй бумагу, пусть подписыват, и шабаш. А остальное мы уж сами с усами.
Красный, распаренный Коптюгин сидел за столом, упираясь крутым животиком в ребро столешницы, размахивал толстыми руками и быстро, не умолкая как радио, говорил. В кабинете он был не один. Спиной к дверям, широко расставив на столешнице локти, грузно и основательно сидел рослый, черноволосый мужик. Тяжело, так что пискнул стул, мужик повернулся на стук двери, и Степан узнал Пережогина. Пережогин был босой. Перехватив удивленный взгляд Степана, он широко улыбнулся, показывая в провале черной бороды ровные плитки крупных и крепких зубов.
– Ты на меня, кадр, не гляди. Начальник не пропился, начальник романтику героических будней месит. Залез в болото в сапогах, а вылез – вот…
Пережогин высоко задрал измазанные в грязи ноги и гулко расхохотался. Степан не удержался и рассмеялся вместе с ним.
– А вот у нас в прошлом году случай был, тоже на болоте… – заторопился Коптюгин, но Пережогин махнул широкой, как плаха, ладонью и оборвал его:
– Про случай, Коптюгин, потом. Ты мне скажи – толково и внятно – да или нет?
Коптюгин замялся, сильнее навалился тугим животиком на ребро столешницы, поерзал на стуле и зачем-то стал открывать нижний ящик стола.
– Ты, брат, не финти. Да или нет? – напирал Пережогин.
– Я тогда выйду, – догадался Степан.
– Ага, выйди, выйди, голубчик. – Коптюгин просительно глянул на Пережогина.
– Да ладно… – махнул тот рукой.
Степан вышел. Из-за двери коптюгинского кабинета доносились до него лишь невнятные голоса. Бубнили долго, наконец дверь распахнулась, и босой, улыбающийся Пережогин вышел в коридорчик. Захлопнул за собой дверь, толкнул Степана крепким, литым плечом и отрывисто спросил: