Грас
Шрифт:
Дельфина Бертолон
Грас
Moje Kochanie [1] ,
Когда же ты вернешься?
Я тебе пишу, но некуда отправить, некуда – в твоем мире без почтовых ящиков; твои поездки, твоя работа – я все это знаю, но сегодня вечером мне надо с тобой поговорить. Только что я говорила с тобой в своей постели, говорила как с Богом, но не вышло. В любом случае это хорошо для меня, писать на твоем языке, в ожидании твоего настоящего языка. Я делаю это на старой машинке «Ремингтон», обожаю ее стук, он так идет золотистым камням дома, отражается эхом от стен, и я воображаю себя настоящим писателем, как в американских фильмах.
Я пишу тебе, потому что чувствую: кое-что должно случиться, плохое чувство. Я всегда чувствую, когда что-то должно случиться. Когда я была маленькой, я поняла, что дедушка умрет, еще до того, как он умер, – как раз перед тем, почти в тот самый момент, мне тогда вдруг стало очень холодно и будто кто-то стал меня душить. Я почувствовала две руки на своей шее, так же, как чувствую твои руки на своей коже, когда ты двигаешься туда-сюда, я думаю, что поняла это, потому что я и Dziadek [2] были как два пальца на одной перчатке. Я снова чувствую холод, и в этот раз из-за себя. Она знает. Ничего не говорит, ничего не показывает, но я уверена. Она знает.
Мы
Здесь все хорошо. Я очень люблю твоих малышей, хотя Лиз иногда, я тебе это уже говорила, пугает меня своими глазами, большими, как серебряные монеты.
Я жду Рождества, потому что ты вернешься, будешь тут, и я все думаю, нужны ли всем этим людям, которых ты встретишь по дороге, все эти вещи, которые ты продаешь по дороге. У нас, в Польше, мой отец был столяром. Все вещи, которые он продавал, были для чего-то нужны. Ведь всем нужны стулья, чтобы сидеть, а не стоять все время, и столы, чтобы есть, и буфеты, и скамейки, и деревянные лошадки тоже. Одну такую лошадку он сделал мне на день рождения, на мои шесть лет, с гривой из веревочек. Нарисовал серые пятна на рыжей шкуре, но морду покрасил голубым, чтобы я не поверила, что это настоящая лошадь, будто я дурочка. Однажды мой сосед ее сломал, встал на нее, как делают мальчишки. Натан тоже часто ломает игрушки Лиз, и Лиз делает то же самое с его игрушками, только Натан никогда не делает это нарочно, а Лиз – всегда.
Твоя дочь и твоя жена похожи, у обеих пепельно-белокурые волосы и стальные глаза.
Когда ты вернешься? Я знаю, ты звонил вчера, но не могла же я попросить у нее трубку. Если бы только ее не было дома, если бы трубку взяла я, а не она… С тех пор как телефонная кабинка сломана, мне кажется, будто я ходила туда каждый вечер, чтобы растаяла моя печаль, потому что когда я спускалась туда ждать звонка меж стеклянных стенок, а потом слышала твой голос, и ты меня смешил, все становилось возможно и весело до твоего настоящего возвращения. Вместо этого я пишу. Если все будет хорошо, ты не прочтешь это письмо. Но я пишу, потому что мне становится холодно, как тогда, с дедушкой, и я чувствую себя больной. Если меня не будет здесь, когда ты вернешься, значит, я была права, поэтому я и оставлю это письмо в нашем тайнике, ты знаешь где, тебе ведь, надеюсь, наверняка захочется туда заглянуть, и тогда ты поймешь, что я тебя не бросила.
Быть может, я болтаю глупости, быть может, схожу с рельсов, как поезда, потому что мне тебя слишком не хватает и очень холодно, я вот-вот заболею, я «выжата», как ты говоришь, это всегда меня смешит, и я тебя представляю большой простыней, которую я выкручиваю своими руками, чтобы стекла вода. И знаешь, о, это глупо, но я всегда об этом думаю, когда мы с тобой занимаемся этим, и наш пот перемешивается, я тогда закрываю глаза, и ты становишься простыней, такой мягкой, и я выжимаю тебя своими руками, сжимаю тебя все сильнее и выжимаю из тебя пот, это любовная стирка.
Мы это сделаем? Убежим?
Когда ты не здесь, все, в чем я уверена, когда ты здесь, превращается в сомнения и тени, в больших черных птиц над моей постелью, которые клюют мне лицо.
Завтра, надеюсь, ты опять позвонишь, и я сниму трубку, потому что она будет в парикмахерской, чтобы навести красоту к твоему возвращению.
Я не сделаю ничего особенного к твоему возвращению. Просто останусь здесь и буду тебя ждать.
Kocham cie [3] .
К.Едва переступив порог дома, я понял: что-то не так. Быть может, из-за взгляда моей сестры и этой ее манеры – даже не встать с кресла-качалки, чтобы поздороваться с нами, вынуждая детей подойти к ней медленно и немного испуганно, как и всякий раз при встрече с тетей. Они поцеловали ее, чуть прикоснувшись губами, и сразу убежали в парк, словно красная плитка пола жгла им ноги.
Ощущение окрепло, когда я бросил взгляд в левый угол гостиной. Мне доводилось видеть его всего раз в году, но он всегда был одинаковым, украшенным слишком большой для комнаты елкой, гротескно скрючившейся под потолком, моя мать никогда не обладала верным глазомером. Иногда я думал, не делала ли она это с некоторых пор нарочно. А измерить ее, Грас, тебе никогда не приходило в голову?!
Каждое 24 декабря моя первая, довольно воинственная мысль касалась моей матери и этой непомерной елки, но в этом году я подумал о взгляде сестры, потому что елки не было. Левый угол гостиной был пуст, скандально пуст, и это схватило меня за шиворот и отбросило назад, в те времена, когда я жил в этом доме каждый день. Давным-давно, целую вечность назад.
– Где мама?
– В спальне. Спит.
Я снял парку, бросил ее на банкетку. Телевизор был включен без звука на круглосуточном новостном канале. Весь экран занимало лицо Лорана Гбагбо, вечного президента Кот д’Ивуара; потом его сменила Эйфелева башня под двенадцатисантиметровым слоем снега – беспрецедентный факт с 1987 года. Я наклонился к Лиз, поцеловал ее, так же слегка прикоснувшись губами, как это только что сделали близнецы – чмок в скулу, крепкую, почти твердую. Ради меня она тоже не соблаговолила подняться. Ее кресло поскуливало, словно больной зверек; в печке лопнул угольный брикет. Сестра выключила новости, вяло протянула руку к пачке сигарет.
– Ладно, – сказал я, – есть что-нибудь, о чем я должен знать?
– Нет, а что? – отозвалась она, чиркнув спичкой, с видом, который всегда напускала на себя еще с девчоночьей поры – будто считает меня полным идиотом. Даже не поймешь, со зла это или из озорства.
– Как это что, Лиз?! Уже пять часов, Рождество на носу, мама спит, елки нет, а ты качаешься как дурочка, вместо того чтобы… Не знаю, сделать то, что ты обычно делаешь, открыть бутылку, например, потому, что мы «наконец-то» приехали…
– Малыш, ты же сам знаешь, где подвал…
Я вздохнул, с вожделением втянув в себя клуб дыма, слетевшего с ее губ. Высокие часы с маятником пробили пять ударов; в детстве я прятался внутри их – от матери, от сестры, от тоски. После ухода отца оставалось только это – тоска . Некоторое время я смотрел на Лиз. Прошло столько месяцев с тех пор, как мы виделись, а она осталась все такой же: темные джинсы, открытая рубашка, сапоги на каблуках; в общем, похожая на подростка холостячка, несмотря на свои сорок лет и сорок сигарет каждый день. Не красавица, не уродина, всего лишь странная, как неуклюжий жеребенок, но уже с характером жеребца-производителя. Я взял из корзиночки на барной стойке мандарин и стал очищать от кожуры. Бросив курить, я выдумал тысячу способов, чтобы занять руки. Снимая кожуру, я выкладывал кусочки на печку, чтобы высвободить запах, горьковато-едкий запах детства. Вспомнил, как Лиз брызгала мне соком в глаза, насмехаясь: «Не будь таким неженкой, от этого глаза блестят!» Одним словом, она часто доводила меня до слез. Сестра улыбалась в пустоту, словно думала о том же. Я подтянул к ней стул, разделил мандарин надвое, дал ей половину. Она заглотила ее целиком, вместе с облаком дыма. Закашлялась, потом указала на сигарету.
– Все еще держишься?
– Три года. Будет в феврале.
– Ну, ты даешь. Это из-за детишек. Будь у меня дети, я бы тоже бросила. Или будь у меня деньги. Или и то и другое,
– Курево тоже денег стоит, Лили. Даже кучу денег.
– Ну да. Когда обеспечен, как ты, можно найти замену. Путешествовать, делать покупки, колечками руки занимать…
Я посмотрел на свое обручальное кольцо, которое машинально крутил на пальце. И подумал о тебе, Кора, подумал о наших малышах в парке, о темноте и заключил, что в Лиз вовсе не было озорства. Наверное, я всегда это знал. Другой брикет лопнул в печке; молчание трещало, как разодранная простыня.
– Мне сходить за покупками? Вы приготовили что-нибудь, раз уж елки нет?
– Да что с тобой в этом году? Далась тебе эта чертова елка! Ты сам никогда не мог ее поставить, только говорил: тут слишком так, там слишком этак! Да, что поесть найдется, цыпленок со сливками, достаточно разогреть. Торопиться некуда.
Вернулись дети, стуча зубами от холода, розовея носами и щеками из-под маленьких шапок. На козырьках из искусственного меха блестели снежинки. Хором, как всегда в возбуждении, они завопили:
– Снег!
Солин уточнила:
– Много!
– Вот такие хлопья! – поддакнул Колен, раскинув руки, словно марселец.
– Супер, ребята. Завтра налепим снежков, и я вас разобью в пух и прах. А пока снимайте ваши одежки.
Они переглянулись этим чертовым взглядом – загадочным, полным неизбежного соучастия взглядом близнецов. Хоть я их отец, всегда чувствую себя при этом посторонним.
– А можно еще поиграть?
– Коко, вы же промокли насквозь! К тому же там уже черным-черно.
– Ну да, – поддержала меня Лиз, обращаясь к ним в первый раз с нашего приезда, – не думаю, что Дед Мороз раздает подарки детишкам с пневмонией.
Они уставились на свою тетку с кислым видом. В душе я ухмылялся. Достать кого-нибудь – это моя сестра умеет. Я был ее первой жертвой.
– Кроме шуток. Вы что же думаете? У Красного Деда полно работы в такую погоду. Не хватало ему заразиться от вас.
Близнецы посовещались, прежде чем покинуть комнату. Солин впереди, Колен за ней. Я крикнул вдогонку:
– Сменная одежда в синей сумке!
Через десять минут, переодетые в сухое с ног до головы, они уже требовали бисквитов и кока-колы.
Большие часы прозвонили половину шестого. Думаю, в этот момент и случилось первое событие, но пока только дети осознали его.Грас Мари Батай, 7 марта 1981 года, за секретером в спальне, 07.22 на радиобудильнике
Сегодня утром мне исполнилось тридцать четыре года.
Тридцать четыре года, двое детей.
Муж? Где-то другом месте. Ты – в другом месте.
Я хотела сделать прическу, и знаешь что, Тома? Наткнулась взглядом на свой затылок в двойном зеркале. И там, на затылке, в густой массе волос заметила серую прядь. Нет, не серую, седую.
Тебя здесь нет, чтобы увидеть это, – ты занят своими шлюхами в деловых поездках. Да будут благословенны твои деловые поездки. Я морю себя голодом, но ты этого не знаешь. Бегаю кругами по деревне, пыхтя, как бык, но ты этого не знаешь.
В тридцать четыре года моя мать выглядела на пятьдесят. Ее руки были как железная щетка. Как наждачная бумага. Ее ласки были шлифовкой пемзой. Я поклялась никогда не становиться такой, как она. Я помню: в тринадцать лет перед зеркалом в своей комнате поклялась.
И нарушила клятву.
Я сходила в парикмахерскую, снова сделала мелирование. Парикмахерша сказала, что стоит подумать о полной окраске, дескать, простого затемнения прядей уже недостаточно, чтобы замаскировать это явление. Так и сказала – явление . Этой мерзавке и двадцати еще нет. Я хотела крикнуть: «Мне тоже было двадцать лет!» Я тебя встретила на пляже, полуголая – господи, уж тогда-то я кое-чего стоила голышом! Тогда лучшее, что у меня было, это ягодицы. Ягодицы и волосы. Ты сам всегда говорил: «С такой гривой и задницей ты могла бы добиться чего угодно от кого угодно». Я уже ничего ни от кого не добиваюсь, даже дети меня не слушаются. Ладно бы Натан, он еще совсем маленький. Но Лиз такая стерва. Думаю, это у нее от матери. Неважно – она моя любимица.
Мои ягодицы после рождения Ната? Больше ни на что не годны. А мои волосы? Слушай, неужели в тридцать четыре года я уже списана? Устарела?
Грас. Грязь. Гнусь.
Гнусная шлюха .
Хотя шлюха – это не я.
Ну зачем надо было делать это? Зачем надо было ее брать? Мне никогда не следовало тебя слушать. Седая прядь – это из-за нее. Уверена, что из-за нее. За шесть месяцев мои морщины углубились, щеки увяли, шея обвисла. Эта девчонка – проклятие.Я начинаю этот дневник, потому что «терапевт» мне не нужен. Я не буржуазна. Никогда не была настолько буржуазной, чтобы пялиться на свой пупок и хныкать. Хотя есть из-за чего. Я обращаюсь к тебе, потому что обращение «дорогой дневник» могут позволить себе только десятилетние девочки.
Чтоб тебя. Ты никогда не прочитаешь эти строчки. Никто никогда не прочитает эти строчки. Я еще способна на интимность. Совсем немного.
Я хотела бы ее выгнать, но боюсь тебя. Это глупо, Тома, но я боюсь тебя. Я не хочу также бросать работу, во всяком случае, не сейчас; слишком трудно было опять вернуться на круг – снова приносить деньги, снова стать женщиной, снова стать кем-то. Хотя бы в этом я не буду, как моя мать, которая провела всю жизнь у плиты и считала каждый грош, потому что на покупку этого дома ушли все их сбережения.
Мне не терпится, чтобы ты вернулся, чтобы поцеловал меня, чтобы лгал мне, – не терпится, чтобы ты снова притворялся.
Не терпится, чтобы сказал: Ты красивая.
Я никогда не узнаю, что ты на самом деле думаешь. Не жалеешь ли, что женился на этой тоненькой девушке, высокой и стройной блондинке с совершенным задом, не нуждавшейся ни в окрашивании волос, ни в нашатыре и прочей искусственной гадости, об этой блондинке на фотографиях, которая кажется мне уже кем-то другим.А когда мне будет сорок лет? Пятьдесят?
Натан плачет – опять. Не ребенок, а водопад какой-то. Пойду взгляну.
В дверном проеме появилась мама, вырядившаяся в очень элегантный черный брючный костюм в стиле Сен-Лорана, хотя мы были одеты для празднования «по-деревенски». Через ее щеку тянулся красноватый след от подушки. Она еще больше постарела с лета, когда я видел ее в последний раз; что-то в ее взгляде постарело. Сейчас я не смог бы сказать точнее. У меня лишь возникло беглое ощущение, что в ней что-то пришло в негодность.
– Натан!
Она устремилась ко мне, стиснула в объятиях. Редчайшее излияние чувств с ее стороны. Кажется, это даже произошло впервые и добавило странности ситуации.
– А где малютки?
Она огляделась, заметила близнецов на банкетке, играющих в «семь семей» [4] , Мне мама нужна – У меня нету. Грас всегда называла их «малютками». Им было почти шесть лет, они умели читать, писать, но по-прежнему оставались «малютками». Они были такими крошечными, когда родились, Кора, если бы ты только могла их видеть… такие крошечные. Никогда бы не подумал, что те два таких крошечных существа превратятся в таких вот детей. Мини-формат, конечно, но такие совершенные, такие красивые и такие умные, что это внушает беспокойство.
Они вдруг заявили:
– Бабушка, знаешь что? А мы в школу пойдем!
– О, вот как? В самом деле?
Она бросила на меня взгляд, я кивнул. Сидя в своей качалке, Лиз закурила новую сигарету.
– Я очень вами горжусь, – проворковала мама, втискиваясь между близнецами, что, я знал, их раздражало.
Все-таки они раздвинулись в обе стороны, освободив ей место на светло-зеленой банкетке.
– С детским садиком покончено, – объяснил Колен, кладя свои карты рубашкой кверху, чтобы сестра не подглядела. – После каникул сразу в подготовительный класс пойдем.