Гравилет «Цесаревич» (сборник)
Шрифт:
А за это время…
А забавно. У власти окончательно утвердились те, кого в ту пору, когда мы с друзьями перепасовывались репликами про серых и про мнэ, сочли бы безупречно, безоговорочно белыми. Все так или иначе ущемлены или поруганы Совдепом, все горят праведной ненавистью к тоталитаризму, все борцы да правозащитники, тот из хельсинкской группы, эта из «Континента», этот из «Немецкой волны», этот и вообще сидел… А гражданина все равно съели. В чем тут дело?
В серости?
В равной серости тех, кто бел и кто черен?
Ладно, подумаю позже. Например, в поезде, когда буду в Москву ехать…
Да, собственно, что там… История вознесла их сперва к духовной,
Не имея никакой программы, помимо пресловутого разрушения старого мира до основания, они без тени сомнения или раскаяния оглушили вместе с тоталитаризмом всю систему управления. Армия озабочена лишь подготовкой реакционного переворота! Спецслужбы заняты лишь травлей и подавлением свободомыслия! Наука насквозь милитаризована и ни на что не способна, повернуть ее лицом к народу! Заводы и фабрики должны производить исключительно товары народного потребления! Номенклатура поголовно безграмотна и думает лишь о своих привилегиях! Да, они кричали свою выстраданную правду честно, из сердца, большинство из них вполне искренне хотело, чтобы все сразу вдруг стало хорошо, их правда и впрямь отражала одну из сторон действительности; но праведники-то были уверены, что это – всядействительность! А когда народ застонал от ударивших в расцвете надежд голода, холода, хаоса и нового унижения (шок – пожалуйста, а терапия только за дополнительную плату), они перенесли свою благородную ненависть к режиму на весь народ (Россия, ты сошла с ума!), уверив себя, будто он стонет единственно оттого, что затосковал, как по теории и положено нежданно-негаданно обретшему свободу рабу, по твердой руке. Эти несчастные не умели ничего, лишь обличать всех и во всем. И уже в середине девяносто второго им срочно понадобилось бежать к кому-нибудь спасаться – то бишь передоверять реальное управление либо вынырнувшему ворью да проворным и опытным, к тому времени уже изрядно партийным теневикам, у которых за душой не было ничего, кроме как продать и пожрать, – либо бескорыстно заботливым западным дядям, всю жизнь их, белых праведников, кормившим и хвалившим (ви есть единственный свободный льюди в этот царство поголовный рабство, арн’т ю?), а вдобавок вооруженным очередным единственно правильным учением…
Предпочли западных. А могли бы предпочесть ворье, вряд ли разница оказалась бы принципиальна – так, нюансы: ведь, как ни кинь, между ворьем и дядями все равно неизбежен был ураганный общий бизнес, и праведникам, этой броской этикетке Нового Порядка (трэйд марк – «узник совести»), все равно надлежало бы либо включаться, либо вылетать из властных структур; но – предпочли западных, они роднее…
Все словно по писаному. «В конце года Воды – такой-то год по новому летосчислению – центробежные процессы в древней империи стали значимыми… Позвольте представиться: наместник Святого Ордена!.. А как пахли горящие трупы на столбах, вы знаете? А вы видели когда-нибудь голую женщину со вспоротым животом, лежащую в уличной пыли?»
Смешно, мы теперь знаем даже, что такое конец года Воды по нашему летосчислению: декабрь девяносто первого…
Он очнулся.
На него смотрели все. Молчание затянулось.
– Ты чего, пап? – встревоженно спросил Лэй, почувствовав, что Лёка вернулся к ним. – Обкурился?
Он чуть качнул головой и ответил негромко:
– Нет, сын. Просто задумался.
– Вот так вот прямо тут стоя? – недоверчиво пробормотал Лэй. – Гонишь…
Лёка улыбнулся.
– Я отвезу вас домой, – сказал он. – Идет? У меня машина.
Парни переглянулись, и Лэй сказал:
– Идет.
Они пошли к стоянке, и Обиванкин, точно безнадежно влюбленный телеграфный столб, потащился на полшага сзади. Парни покосились на него, но вежливо (а может, равнодушно) смолчали. Лёка старательно не оглядывался на величавого старика с несчастными, умоляющими глазами. Застенчиво.
Округлый «Москвич» с Кремлевской башней и лучащейся звездой во лбу был куплен еще отцом Лёки. Каким-то чудом он до сих пор бегал, никого не оставляя равнодушным: одни при его появлении ностальгически вздыхали, другие кривили губы с высокомерной издевкой; однажды на заиндевелом боку своего транспортного средства, робко зябнущего на платной стоянке среди иномарок, напыщенных, как построенные повзводно герцоги, Лёка увидел размашистую надпись пальцем: «Народ и партия едины!»
– Крутая тачка, – сказал Лэй, внимательно, с видом знатока разглядывая машину. – Угарная.
– Антиквариат, – ответил Лёка, открывая машину. – Я же эксцентричный миллионер, ты не знал?
– Нет, – нерешительно произнес сын, и по голосу чувствовалось: он не может решить, конкретно отец говорит или прикалывается. Шутка не получилась: сын не мог знать его финансового положения – а по крайней мере выглядеть Лёка старался так, чтобы быть на уровне. Профессия.
– Ну вот знай. – Он не стал отыгрывать назад, а лишь довел шутку до абсурда. – Только не говори никому, засмеют. Я это тщательно скрываю.
– Гонишь, пап, – понял Лэй.
– Конечно, гоню, – улыбнулся Лёка. – Я вас с мамой на нем из родилки забирал, не помнишь?
– Не помню… – серьезно ответил Лэй, потом глаза его засмеялись. – Типа как я могу помнить-то?
– Да я шучу. Залезай.
Лэй не двигался, продолжая задумчиво смотреть на кремлевский лоб машины.
– А как бы и помню… Но она тогда была гораздо больше… и красивей. На залив мы, что ли, на ней ездили?
– На ней, – дрогнувшим голосом проговорил Лёка сквозь внезапно вспухший горячий ком в горле. – И не раз. Правда помнишь?
– В натуре.
– Залезай. Ты тоже, Нат…
И тут бессловесный, безропотный Обиванкин, по-прежнему ни слова не говоря, взялся за ручку передней правой дверцы.
– Господин Обиванкин, – устало сказал Лёка. – А вы куда?
Обиванкин глянул на Лёку затравленным взглядом.
Высокий, худой и жилистый, с сильным, лобастым лицом и мощными надбровьями, с седой бородой… Ему бы в кино вождей играть или могучих чародеев… Гэндальфов всяких или… как его… Оби ван Кенноби… А он так смотрит. Даже голову в плечи втянул.
Лёке стало невыносимо жалко старика.
С той храбростью, какую дает предельное отчаяние, Обиванкин, стараясь говорить непринужденно и твердо, произнес, не выпуская ручку дверцы:
– Мы же с вами договорились, что едем в Москву вместе, только не успели обговорить детали.
Лёка мгновение помолчал, потом сказал:
– Ребята, располагайтесь сзади. Со мной господин Обиванкин сядет.
Личный шофер доставил Аркадия Акишина домой, на Петровскую набережную, около восьми часов вечера. Наиболее стойкие и целеустремленные любители фуршетов еще остались фуршевать в научном центре до состояния полного отдохновения или, разбившись на приватные группки, расползлись кто куда продолжать празднование славной годовщины наособицу; но главный ученый, еще в начале заседания собиравшийся сделать то же самое с избранным кругом ближайших приверженцев, резко поменял планы – и сбежал, как только это оказалось мало-мальски приличным.