Грешные музы
Шрифт:
Ничего, обойдется и на сей раз.
— Будь здоров, Кузьмич! – усмехнулся Федор, проскакивая мимо, по обыкновению своему, через две ступеньки, однако что-то его остановило, звук какой-то.
Всхлип?
Обернулся – да и впрямь! По розовой пухлой щеке Кузьмича катилась слеза, обегала выбритую губу и пряталась в тщательно разделенной надвое бороде.
— Кузьмич? – полувопросительно проговорил Рокотов. – Не стряслось ли чего? Неужто снова стомах крутит? [35]
35
Стомах по-гречески желудок.
Водилась
Рокотова судьба отметила удачею, но не всякому так в жизни повезет. Бога за милосердие благодарить надобно, однако не след гневить его зазнайством, ибо не твоя сие заслуга, а благорасположение Провидения. Оттого и был Федор добросердечен к простым людям, оттого и пользовался их ответным расположением, а не ненавистью, как иные господа, тем паче «из своих», из низших до верхов поднявшиеся…
— Да что такое, Кузьмич?!
— Господи, Федор Степанович… Боже ты мой… беда у нас! – уже не сдерживаясь, громко всхлипнул лакей, но тут же, опасливо косясь наверх, где находился барский кабинет, зажал рот рукою. И невнятно выговорил: – Беда! Беда великая!
— С кем? – быстро спросил Рокотов, холодея. – С Николаем Еремеевичем? Или…
Задавая этот вопрос, он уже знал что – «или», потому что из-за барина своего, на расправу скорого, на оплеуху быстрого, на гнев стремительного, Кузьмич не стал бы так себя изводить. Значит, «или». Значит, что-то случилось с ней… с Александрой Петровной. С Сашенькой!
Он бросил еще один взгляд на Кузьмича, понял, что от лакея толку не добиться – так и будет дрожкою дрожать до бесконечности да мычать сквозь ладонь невнятное, – и рванулся наверх.
Под всеми дверьми темно, только из-под той, что прикрывает доступ в святилище господское – кабинет хозяина, – ярко светится. Рокотов был дружен со Струйским и входил обычно без доклада, только постучав, однако сейчас не стал терять время ради условностей – рванул дверь.
И, как обычно, шибануло в нос пылью.
Пыль в своем кабинете Струйский не дозволял вытирать. Еще здесь, в московском доме, было худо-бедно терпимо, а побывав в Рузаевке, родовом имении Струйского, и войдя в кабинет, который назывался исключительно святилищем либо Парнасом, Рокотов едва не задохнулся и аж зажмурился при виде царившего там беспорядка: книги валялись вперемежку с одеждою, рядом с сургучом брошен был перстень алмазный, возле большой рюмки стоял потертый бюст какого-то пиита, чье имя тоже давным-давно было припорошено пылью веков… По деликатности природной он постеснялся спросить Николая Еремеевича, в чем причина столь несообразной страсти к пылеобразованию, однако глаза ему на причину хозяйской причуды раскрыл князь Иван Михайлович Долгоруков, бытописатель и пиит.
«Пыль, – якобы говорил Струйский, – есть мой страж, ибо по ней увижу тотчас, был ли кто у меня и что трогал».
В сие святилище никто не хаживал, опасаясь хозяйского гнева, да и не пускал никого Струйский к себе, высокомерно уверяя, что не должно метать бисер перед свиньями. Даже его жена держалась от любимого обиталища супруга как
Вернее, чего он только не испытывал…
Увы, сейчас заглянуть в эти невероятные, туманные очи возможности не представилось: в кабинете Рокотов узрел только фигуру хозяина, одетого соответственно его собственным представлениям о моде и комфорте: поверх фрака у него был надет парчовый камзол, подпоясанный розовым шелковым кушаком; белые чулки и башмаки на высоких каблуках подчеркивали легкую кривизну ног. Особую гордость хозяина составляла длинная, на прусский манер, косица, которую он обильно посыпал пудрой. Сам Струйский был полноват, однако у него было худощавое лицо, исступленно-горячечные глаза и безвольный рот, выдававший натуру сумасброда, эгоиста и неврастеника.
Сейчас этот рот нервно кривился, а глаза были затуманены слезами.
— Рокотов! – воскликнул Струйский, увидев на пороге гостя. – Ты вовремя! Ты всегда приходишь вовремя! Муза осенила меня крылом своим легкокрылым!
Струйский нахмурился. «Осенила легкокрылым крылом» – вышло как-то неладно и нескладно…
— Крылом своим благодатным осенила меня муза! – пылко поправился он. – Вложила в десницу мою стило свое и направила мысли мои ко сложению стиха! Вот послушай!
Он широко размахнул рукой, так что с кружевной манжеты посыпалась пыль, и снял с конторки кругом исчерканный листок. Подошел поближе к свече и поднес листок к глазам. Откашлялся, готовясь начать…
Рокотов предусмотрительно посторонился. Причина для сего имелась. Тот же князь Долгорукий однажды рассказывал:
— Явился я как-то к нашему пииту с товарищем, и читал Струйский нам свое новое произведение. Читал с восторгом и жаром, и таково был талантом своим собственным восхищен, что схватил внезапно моего товарища за ляжку и так больно, что тот вздрогнул и закричал, а Струйский, не внемля ничему, продолжал чтение свое, как человек в исступлении…
Не хотелось бы испытать сего удовольствия от гостеприимного хозяина!
— Все обращение его, впрочем, было дико, странно, – добавил тогда Долгорукий, и Рокотов это вспомнил, потому что и сейчас Струйский был дик и странен. И голос его звучал с этаким лесным завыванием:
Когда б здесь кто очей твоих прелестных стоил, Давно б внутрь сердце он тебе сей храм построил, И в жертву б он себя к тебе и сердце б нес. Достойна ты себя, Сапфира!.. и небес. Почтить твои красы, как смертный, я немею, Теряюсь я в тебе… тобой я пламенею.