Григорий Сковорода
Шрифт:
Немудрое мира посрамляет мудрых, и юродством пристыжается разум разумных — таково традиционное условие (можно вспомнить хотя бы пушкинского «Бориса Годунова»), обеспечивающее юроду и юродству вполне заслуженное и почетное место в общественном сознании целой исторической эпохи.
Навещая своих острогожских и воронежских друзей, Сковорода наверняка слышал от них о происшествии, имевшем место в одном из окрестных монастырей. В этом монастыре находился на покое воронежский преосвященный Тихон, монах, уже тогда широко известный добродетельным образом жизни, книжным многознанием, даром нравоучения. Однажды, когда Тихон сидел на крыльцо своей кельи, на монастырском дворе появился юродивый, окруженный детьми. Увидев монаха, юродивый вдруг подбежал к нему и, ударив
Конечно, Сковороду мы никогда не увидим в такой вот «острой» ситуации, хотя свойственная его характеру нелицеприятная прямота выражения иногда — что и говорить — оказывалась вполне равноценна пощечине! Не случайно ведь, что и в народных представлениях о странствующем мудреце впоследствии закрепились прежде всего черты с «юродским» звучанием: вспомним хотя бы фольклорное обыгрывание «юродской» фамилии философа (черная сковорода, выпекающая белые блины) или анекдот о его оскорбительной невнимательности по отношению к упавшей на землю царице.
Наконец, при воссоздании той специфической позиции, которую мы условно наименовали «мыслитель у церковных стен», нельзя обойти вниманием еще одну и, может быть, наиболее традиционную в духовном облике Сковороды черту. Речь идет о так называемом «нестяжательстве» — идеологическом свойстве, роднящем образ его мыслей со взглядами русских «нестяжателей» XV–XVI веков.
«Нестяжательство», как известно, развилось и теоретически оформилось внутри русской церкви — на том этапе отечественной истории, который представлен в ее культуре именами Нила Сорского, Вассиана Патрикеева, Максима Грека.
Иногда кажется, что события наслаиваются в истории одно за другим без особой заботы о внутренней последовательности в стройности. Но рано или поздно обнаруживают себя подспудные силовые линии, придающие смысл причудливым историческим напластованиям.
В XVIII веке в территориальной близости от Григория Сковороды жил и плодотворно работал такой по своему выдающийся человек, как Паисий Величковский. Конечно, это случайное совпадение, но все-таки факт, достойный упоминания: Величковский родился и умер в один и тот же год, что и Сковорода. Происходя из Малороссии, он тоже учился в Киевской академии, тоже в течение многих лет вел материально не обеспеченный но внешне неустроенный образ жизни, тоже путешествовал за границу — правда, по иному маршруту. Паисий надолго поселился среди отшельников Афона, где вокруг него сплотилась очень большая по тем временам дружина переводчиков. Вторую половину жизни Величковский провел в Молдавии и Румынии, работая вместе со своими последователями над переводом с греческого на славянский громадного свода подвижнической этики — «Добротолюбия», того самого «Добротолюбия», с отрывками из которого русского читателя впервые познакомил на рубеже XV–XVI веков «нестяжатель» Нил Сорский, духовный вождь «заволжских старцев».
«Нестяжатели» с их идеалом самоуглубленного «умного делания», с их резко оппозиционным отношением к экономическим и политическим вожделениям церковных иерархов, наконец, с их критикой формальной обрядовости, как теперь очевидно, отчетливо перекликаются через века и с простонародным идеалистом Сковородой, и с его «тихим» одногодком Паисием Величковским.
Паисий жил и умер незаметно. И территориально, и идеологически он пребывал на периферии русской религиозной действительности своей эпохи. Но в XIX веке его прямые последователи заявили о себе из стен Оптиной пустыни, куда приезжали для бесед со старцами Иван Киреевский, Гоголь, Достоевский, Владимир Соловьев, Лов Толстой.
Человеком периферии, хотя несколько более заметным в силу своей «светскости», был в XVIII столетии и Григорий Сковорода. История внесла коррективы и в его посмертную судьбу. «Нестяжательские» укоризны автора «Брани архистратига Михаила со сатаною» сегодня свидетельствуют о Сковороде как об одном из наиболее духовно чутких и совестливых представителей своей эпохи. Эта его чуткость тем более достойна быть отмеченной, что нет Никаких оснований говорить о прямом воздействии идеологии древнерусских «нестяжателей» на его сочинения. Он вряд ли знал о деятельности своих духовных предшественников, а если и был отчасти наслышан о них, то эти сведения, конечно, не из первоисточников, которые в XVIII веке еще терпеливо ждали своего будущего читателя в старых рукописных сборниках, под сводами отдаленных обителей, в мало кем из ценителей старины навещаемых книгохранилищах.
МЫСЛИТЕЛЬ
«Везде видеть двое…»
Очень часто, когда мы произносим слово «философ», в нашем представлении возникает образ некоего «окончательного» мудреца, окончательного в том смысле, что он, раз и навсегда определив и выработан свое отношение к миру, одарил человечество философским монолитом, завершенной статуарной конструкцией мира.
Но философ ведь не мраморной породы, он тоже живой и слабый человек, он, как и все, способен удивляться тому, как быстро меняется мир: действительность движется, оборачивается неожиданными сторонами, а слова остаются в основном те же, и их иногда под рукой слишком мало, чтобы можно было успешно выразить все разнообразие перемен и втиснуть пестроту мимоидущей жизни в словесные формулы, по возможности более краткие, емкие и выразительные.
Тут можно вспомнить древнего философа Зенона Элейского, знаменитого своим парадоксальным утверждением о том, что в мире нет движения, потому что всякая движущаяся вещь — например, стрела — в определенный миг находится в одной единственной точке пространства, и, следовательно, движение есть лишь сумма точек покоя. Если бы движение и вправду не приносило ничего нового в мир, задача философа была бы куда проще: статуарный мир очень удобен для того, чтобы изобразить его неподвижными же словами, изобразить окончательно и полно. Чем же заметнее мир движется, тем хлопотнее с ним философу: надо все время менять слова, подыскивать новые, более точные, то есть в чем-то невольно противоречить самому себе, вчерашнему и позавчерашнему. А это ведь очень опасно. Мыслитель, который часто противоречит самому себе, может быстро потерять доверие у тех, к кому он обращается.
От него все ждут окончательных истин, и в интеллектуальном обиходе Европы долгое время господствовало негласное правило: у всякого, кто претендует на звание философа, должна быть своя оригинальная и неуязвимая система, своя модель мира.
Во второй половине прошлого века, когда сразу многие отечественные ученые и литераторы занялись вплотную рассмотрением творческого наследия Григория Саввича Сковороды, традиционный вопрос «А где тут система?» возник незамедлительно. Прямым ответом на него явилась одна из журнальных статей, которая недвусмысленно была названа «Философ без системы». В статье этой, вполне в духе времени, сочинения Сковороды разбирались с точки зрения наличия или отсутствия в них четкой философской конструкции, самодовлеющей модели мира. А поскольку таковая не вполне проглядывалась, то и следовал неутешительный для памяти мыслителя вывод о его недостаточной философской состоятельности.
Что же, у Сковороды действительно не было «системы» в том смысле, как трактовалось это понятие в общепринятой философской традиции. В его сочинениях почти отсутствует специальная философская терминология, в них нет и следа последовательного логического конструирования идей. Его диалоги — непричесанные куски его же собственной жизни, стенограмма затяжных сбивчивых бесед с приятелями, где нет ни сюжета, ни плана, ни абстрагирующих выводов. Ну как тут не обидеться за «настоящих» философов и не воскликнуть, подобно тому как в свое время досадливо воскликнул Андрей Белый: «Что Кант! Философ отличнейший Сковорода!»