Грот, или Мятежный мотогон
Шрифт:
Их сначала не поняли, посчитали, что всему виной неверные словари и путеводители, с помощью которых они пытаются изъясняться. Поэтому к ним отнеслись любезно и снисходительно и, стараясь вразумить, показывали им на автомат Калашникова, всячески внушая: «Стрелять. Надо стрелять. Пиф-паф». Но они упорно твердили свое, чем вынудили чеченцев ими в конце концов возгнушаться и их почти запрезирать, словно они спрятались под женину юбку или по ошибке – вместо мужского – опозорились и зашли в женский туалет.
Но они продолжали твердить свое, воздевая руки к небу и
Снизойдет если не к ним обоим, то хотя бы к Витольду, который еще в школе кропал стишки, воспевая тамошних красавиц, и прежде всего Каролину Боцевич, спускавшую ему на связанных вместе красных шнурках любовные признания.
Но то были именно стишки, в Чечне же он надеялся создать нечто, что можно назвать стихами. Стихами в духе Мицкевича или даже самого Данте (то, что он мнил себя чеченским Мицкевичем – уж это само собой, но Витольд поднимал выше – аж до самого флорентийца, создателя мрачных картин ада).
Однако помимо этого они и постреливали: неудобно было отсиживаться, как трусам, в женском туалете. Вместе прятались в окопах, защищали выжженный дотла Грозный: Витольд стрелял из миномета, а Казимир, затыкая уши и пригибаясь к земле, волоком подтаскивал ящики со снарядами.
В первый же месяц приняли ислам, затвердив на арабском и произнеся вслух Шахаду, исповедание веры: «Ля иляха илляллах». У них появились вторые, тайные арабские имена: Витольд стал Али, а Казимир – Алимом.
Затем Витольд был ранен, полгода провалялся в госпитале, под капельницами, его дважды оперировали, уже не надеясь спасти. Но он все же поднялся в некоем истеричном порыве и напряжении всех жизненных сил, превозмог, поправился и даже не стал инвалидом. Брат демобилизовался вместе с ним, но в Польшу они не вернулись по многим причинам, а главным образом потому, что там о них благополучно забыли и не хотели вспоминать. Если победителей не судят, то побежденных – очень даже охотно, с азартом, упоением и даже неким особым сладострастием. Им же не удалось победить, и даже более того, они уступили желанную победу ненавистным русским.
Поселились они поначалу в разных местах. Казимир – на Оке, в маленьком, заспанном и тихом Бобылеве, а Витольд – во Львове, где он неожиданно (стремительно и взвинченно) вторично женился на одинокой вдове, сменил паспорт, взял фамилию жены и о своих подвигах в Чечне благоразумно помалкивал. Затем так же неожиданно развелся, вернул себе собственную фамилию и переехал к брату.
Переехал, чтобы приводить в порядок свои стихи, наскоро записанные, не отделанные, не отшлифованные, не ухоженные, не умятые до подобающих размеров, с длиннотами и повторениями (все-таки он надеялся их издать и мечтал о Нобелевской премии). При этом философствовать (в записной книжке скопились кое-какие мысли), восхвалять чистоту исламской веры, оплакивать утраченное величие Польши, во всех бедах обвинять Москву и отрешенно созерцать накатывающую волнами
Но вот с тихим созерцанием ничего и не вышло. В Бобылеве он страстно, обморочно, суеверно влюбился в красавицу, на двадцать лет моложе его, но при этом проклятую русскую, которая к тому же была замужем, и не за кем-нибудь, а за осужденным. Это породило в нем мучительную раздвоенность (разодранность кровоточащей души, как он сам выражался в стихах), приводившую к истерикам, взвинченности, всяким вывертам, затемнявшим сознание и лишавшим его способности сказать, любит он или ненавидит.
А главное – трус он или смельчак.
Так случилось и на этот раз – в пятый день Пасхи. Хотя Витольд Адамович заранее сказал Любе, что пойдет на пристань, в тот момент он еще не знал, обернется ли его нервозность опасливостью, нерешительностью, трусостью или же одарит его бесстрашием. Но на пятый день Пасхи, еще с утра, Витольд Адамович понял, что сегодня он – герой (только бы не напакостил ему – по рифме – геморрой), и решил воспользоваться этим, тем более что давно уже не переживал подобных упоительных состояний.
Поэтому он и пошел на пристань по-мужски объясняться с Вялым. Даже если бы из этого объяснения ничего не вышло, все равно у него, побежденного, был бы повод себя уважать, даже собой гордиться. А главное, его поступок мог бы внушить красавице Любе гордость за него.
Любу же решили от греха подальше спрятать – отправить в старику Брунькину, травнику, целителю и старцу, хотя старцем он себя не признавал и избегал называть (другие звали). Витольд Адамович выказал решительное намерение ее проводить, но она рассмеялась (одновременно застыдилась) и сказала, что вместе они скорее заблудятся, а то и вовсе пропадут. И отправилась по тайной тропинке одна – в лесное убежище старца.
Глава четвертая
В ересиархи подался
Травник Сысой Никитич Брунькин никогда не называл себя старцем, что, конечно, разочаровывало тех, кто у него бывал и заваривал травы по его рецептам, выписанным на полосках березовой коры или сухих кленовых листьях. Вся бумага в доме давно вышла, кроме старого, полуистлевшего отрывного календаря, листки которого карандаш протыкал насквозь.
«На доносы в патриархию извел ее, бумагу-то», – признавался Брунькин, с лукавой выжидательностью глядя на слушателей: поверят ли или уразумеют, что смысл произнесенной фразы в чем-то ином и сказанное им не сказ, а иносказание?
«Так ты все-таки, выходит, старец?» – спрашивали те. «Никак! Не беру на себя сие ответственное долженствование». «А мы-то грешным делом почитали тебя за старца», – сетовали бывавшие у старца и вздыхали, из чего следовало, что в другой раз они теперь, может быть, и не придут, не соберутся (дел слишком много, да и хвори, слава Всевышнему, отпустили).
Поэтому, желая вознаградить их за такое разочарование, он под видом сообщаемой им тайны доверительно признавался с самым серьезным видом, правда слегка подмигивая (помаргивая правым, затянутым морщинистым бельмом глазом), что он если и не старец, то – уж доподлинно – первостатейный русский розенкрейцер.