Грозное лето
Шрифт:
И еще зрели здесь, в гроте, все разбойные замыслы набегов на чужие сады, когда поспевали яблоки и груши, и делились трофеи, и производилась расплата жестокая и короткая: дед незаметно появлялся со своей плеткой за сапогом, доставал ее из-за голенища и крестил ею всех, кто попадался под руку, — молча, без назиданий и укоров, да в этом и не было нужды. Разумеется, все трофеи неизменно оказывались в речке, и разбойники потом вылавливали их ночью, прибитые к берегу течением или запутавшиеся в кустах краснотала, и одаривали ими станичных девчат на улице.
Василия же дед однажды так жиганул плеткой по ягодицам, что штаны лопнули. Василий — огромный, как столб, — пошел на праотца, хотя и был тщедушный, и получил
Сейчас Василий, длинный и черный в своем церковном облачении, играл в шашки с Андреем Листовым, проигрывал самым печальным образом, так как Андрей Листов загнал его шашку в пагубный угол, и гудел своим густым, красивейшим басом, как псалм начал петь:
— Андрюшка, божий ты человек, тебе бы яблоки воровать в райских кущах, разумеется, в чужих, аки Адаму и Еве или для нее, а ты богохульствуешь: загоняешь духовное лицо в это самое богопротивное место, как его…
— А ты не играй в плебейские игры, а иди петь Сусанина, — сколько раз тебе говорить? — подковыривал Андрей Листов и забрал сразу три шашки Василия.
Ан нет, Василий не терял самообладания, а смотрел на шашки, на угол доски и чесал жидковатую бороденку и наконец взмолился:
— Отпусти грехи, бога ради, подставь мне парочку, и я пропою тебе «Аллилуйя». А может, кончим вничью, отрок?
Андрей Листов не унимался:
— Не доходят мои добрые слова до твоей божьей башки: иди, говорю, петь! С таким голосом Шаляпин даже не начинал. — И сказал Александру: — Поручик, вразуми ты, бога ради, сию святую детину, что в нем пропадает Сусанин.
Александр подошел к турнику, ногой сгреб в сторону прошлогодние листья под ним, потоптался немного и, ухватившись за перекладину, подтянулся, покачался немного и осторожно опустился на землю.
— Хороша старушка, выдержит старого знакомого, — произнес он с удовлетворением, а потом снял с себя портупею, оружие и китель, повесил все на сук и остался в белоснежной сорочке, убранной в брюки.
— Ты мелок еще не весь израсходовал, отче? — спросил он Василия, войдя в грот.
— Не называйте меня «отче», терпеть не могу, — недовольно произнес отец Василий, — И тебе нельзя на турник, отвык, поди, еще сломаешься и великого князя не встретишь, а он — обидчивый, может разжаловать.
— А ты хотел бы, чтобы он приехал произвести меня в следующий чин?
— Я хотел бы, чтобы эсеры произвели его в покойники, вместе с венценосным племянником.
Александр улыбнулся и блеснул мелкими белыми зубами. Нет, не расстался брат с семинарскими привычками — щегольнуть вольнодумством, — а ведь его пригласили петь в соборе в торжественном молебне, когда приедет великий князь. «Не выкинет ли какое-нибудь дурацкое коленце? От него всего можно ожидать», — подумал он и сказал:
— А ты все такой же… Не понимаю, каким образом ты стал дьяконом? Ведь намеревался идти по агрономической части вслед за Алексеем — и вдруг. Был бы я под рукой, уверен, что ты не постригся бы.
— Я беспокоюсь о твоем чине, а не о своем дьяконстве. Расшибешься — и заляжешь в лазарет, как байбак — в норе.
— Не в лазарете, а госпитале. Провинция, — пошутил Александр и стал натирать ладони мелом.
Василий промолчал, не хотел ссориться. Всем вышел старший от него брат: стройный, как молодой тополь, с глазами как васильки, с такими вьющимися волосами, что фуражка еле накрывает их, и умен, образован — чего еще надо сравнительно молодому человеку, к тому же офицеру, скажем, генерального штаба? Вполне достаточно, чтобы сделать блестящую карьеру. Но какую? Василию хотелось, чтобы Александр стал инженером, пусть и военным, а он явно намерен идти выше по родительской линии, что Василий никак не мог одобрить, ибо ненавидел офицеров всей своей огненной душой. И отца за это не любил. Любил самого старшего брата, Михаила. «Чистейшая башка, умнее всего Новочеркасска, — не раз говорил он отцу. — Да, не гвардейской выправки, грузноват, молчун, но о чем ему было разговаривать с себе подобными, если они смотрели на него, как на опального, и вынудили его покинуть родные пенаты и искать по свету, где… можно было бы закончить образование. Благо, великий Париж приютил. А ведь он, Михаил Орлов, делал революцию пятого года. За одно это перед ним надо шапки скидать, господа хорошие. И еще он может песни записывать, романсы сочиняет, а вы и не станете их печатать. Мерзость ведь сие!» — выговаривал он мысленно неведомым чиновникам и власть имущим и заключил: «В общем, Мишель, родились мы рановато, брат, маху дали. Что, например, есть я? Чучело гороховое в длиннополом облачении, да еще с этой косичкой, над которой все новочеркасские гимназистки и епархиалки смеются при встречах, а в святом храме все старушки сочувственно вздыхают, мол, отец дьякон, а гривой не вышел. Грива-то, положим, у меня ничего, а вот косичка на самом деле не шибко того, анафеме бы ее предать».
Так думал о братьях и о себе отец Василий и немного взгрустнул. Нет, он не завидовал братьям, а просто ему было досадно, что он пошел не той жизненной дорогой, какой мог бы пойти, но теперь уже поздно было говорить об этом: сам решил стать дьяконом, хотя отец и советовал не торопиться после окончания семинарии. Но архиерей вбил в голову: «С таким голосом надобно петь в храме Спасителя, сын мой; и я помогу тебе стать дьяконом первопрестольной столицы нашей белокаменной». «А я хотел просто петь для людей, для души человеческой и попался на архиерейский крючок. Глотка подвела, а теперь надобно драть ее, аки козу-врунью. А что, если в соборе нашем я того, маленько вспомню семинарию и дам великому князю нашего семинарского „петуха“ вроде: „Отречемся от старого мира“ вместо „Многая лета“ царствующему дому? Вот был бы пассаж! Владыку хватил бы сердечный удар, а его высочество повернул бы восвояси, как то было с его дядей в Персиановке в японскую кампанию».
И Василий развеселился и потер крупные руки с таким удовольствием, будто сейчас именно намеревался выкинуть такой кунштюк.
Александр посмотрел на него — высокого, тощего, с розовым холеным лицом, с длинным острым носом и черной бородкой и усами — и настороженно спросил:
— Что с тобой, отче?
— Не называйте меня «отче», наконец, — вдруг ожесточился Василий и достал пачку папирос, но не закурил, а подумал немного, положил пачку на древний стол и произнес решительно и твердо: — Да. Именно так: дать «петуха». И кончится моя божественная карьера.
Александр догадался: выкинет, определенно выкинет дурацкий номер в соборе. И строго сказал:
— Дьяконство, конечно, кончится, но начнется… тюрьма или заточение в монастырь, в лучшем случае.
— Наплевать мне на тюрьмы. Всех не пересажаете. Надень китель, пока не простудился.
— Обо мне не беспокойся, я — солдат. А тебе следует поразмыслить вот о чем: если ты вздумаешь дурака валять в соборе — тогда лучше откажись петь в нем. Это — не ваша разнузданная семинария, а храм божий. Уверяю тебя: одной тюрьмой ты не отделаешься, а семья наша не отделается только легким скандалом… В общем — давай попробуем, на что мы еще годны, отче, а об остальном поговорим после, — заключил он и направился к турнику, но, подойдя к нему, посмотрел на грачей, что горланили на тополях, и подумал: «Убьет отца, уложит в гроб раньше времени, обормот. Нет, отче, этого я тебе не позволю», — и, подпрыгнув, ухватился за перекладину и повис на ней, не решаясь делать то, что когда-то любил делать.