Группа Тревиля
Шрифт:
Жизнь нас пообломала и многому научила.
Оказалось, что исхаживать десятки километров по пустыне вовсе не нужно, оказалось, что наука вовсе не такая, как мы думали, и бюрократы равномерно распределены по земному шару, оказалось, что это дело теперь во многом коллективное, и целые коллективы радостно бьются в глухую стену годами и празднуют юбилеи этого занятия на корпоративных праздниках, а биться с советскими чинушами ничуть не сложнее, чем с хмурыми западными грантодателями.
Но тогда мы были «группой разработчиков нейронного ускорителя» с оригинальной идеей, не обременённые семьями… Нет,
Мы были группой де Тревиля.
Так нас звали на факультете вполне в открытую, некоторые с завистью, а прочие с восхищением.
Девчонки так и таяли — ещё бы, мы копались в самом сокровенном — в человеческом мозгу, обещая сделать всех умнее (так они это понимали).
Самые красивые были на географическом факультете, самыми статными были биологини, филологини были утончёнными и в моду входила возвращённая литература, и одна третьекурсница как-то пересказала мне ночью всего «Доктора Живаго», не переставая заниматься… Впрочем, я увлёкся.
Моё прозвище было вполне заслуженным, хотя с тех пор я потерял на него право.
А теперь Маракин умер.
Я слышал, что он долго и тяжело болел, редко появляясь на кафедре. Были какие-то аспиранты, звёзд с неба в общем-то не хватавшие, его имя периодически выкидывали мне на экран поисковые машины — неизменно вторым или третьим в списке авторов. Маракин никогда не ставил себя первым в совместных работах.
Кажется, он так и не нашёл нам замены, и дело было не только в том, что рынок зачистил советскую науку, как звено вертолётов — афганскую деревню. Причины были куда более грустными — в несколько приёмов жизнь доказала несостоятельность Главной Идеи. То есть Маракин сделал многое на подходах, и мы сделали многое, но идея ускорителя, то есть встроенного, вернее выращенного внутри человека компьютера оказалась несостоятельной. Это было подобно странным экспериментам тридцатых, когда военные пытались скрестить танк с самолётом. Тогда приделывали к танкетке крылья, и пытались учить её летать.
Даже что-то выходило, но оказалось, что проще и дешевле возить технику внутри самолёта.
Так и здесь — компьютер оказался сам по себе, а человек сам по себе.
Мы жили в условиях компьютерного дефицита, так и шутили «персональный компьютер общего пользования» — потому что на слабенькие «эйтишки» записывались в очередь: молодые — в ночь, а уж всякие кандидаты — в удобное дневное время. А сейчас в кармане любого гопника лежит компьютер куда мощнее той бортовой машины, что осуществляла посадку на Луну.
И вот Маракин сломался — этого уже, слава богу, я не видел, а знал с чужих слов.
Он не начал пить (есть такой особый род профессорского пьянства, внешне респектабельного, но выедающего душу), так вот, оно его миновало. Но он как-то выгорел изнутри.
Это был старый стиль учёного шестидесятых годов — альпинизм и горные лыжи, отличный английский язык, автомобиль в те годы, когда автомобиль был роскошью, а не средством передвижения — все глухие стены сломаны и вселенная у тебя на ладони… И после своего поражения с привычным блеском он читал лекции, даже куда-то ездил. Приглашений было много, хотя над ним уже горел серый нимб основоположника красивой, но неудачной теории.
Да,
Он жил как диплодок с откушенной головой — по инерции продолжая двигаться в заданном направлении. Правда, палеонтологи мне говорили, что эта метафора неверна, но мне всё равно она нравилась.
Маракин жил и жил, а вот в последний день апреля, вернее, в Вальпургиеву, прости Господи, ночь, жить перестал.
Его нашли на даче, он сидел на веранде и смотрел на крону посаженного им клёна. Сосед окликнул его раз, потом второй, обиделся на молчание, а потом всё понял.
И вот я прилетел хоронить своё прошлое.
Моё прошлое умерло, настоящее было заключено в спортивной сумке на плече, а будущего у меня вовсе не было.
Знакомство с хозяином у меня было странным. Если бы Планше вспомнил его фамилию, то наверняка полез бы знакомиться заново. Мы все учились вместе, и Планше наверняка помнил нашего комсомольского секретаря. Но, слава богу, Планше оказался стремительным человеком с памятью лишь на актуальное.
С комсомольским секретарём мы дружили давно, а теперь оба находились в каком-то пространстве неудивления. Мы не удивлялись ни нашим паспортам, ни гражданству, ни то возникающему достатку, то случающемуся безденежью.
В университете его звали Рошфором — зато, что он рано вступил в партию, работал на советского кардинала, незримую субстанцию, называемую «власть». «Власть» переменилась, и он стал работать на новую, всё такой же аккуратный, прилежный, завтракающий в галстуке, ужинающий в галстуке, спящий… Ну, наверняка он и спал в галстуке.
Но потом с ним случилась какая-то неприятность, какая — непонятно. Я уже уехал, но даже издали было очевидно, что биография Рошфора претерпела серию ударов. Пришла к нему беда, и эта беда пришла навсегда. Его выкинули как треснувшую чашку.
Казалось, что чашка ещё годна, ещё держит чай, но трещина видна, и вот она на свалке. Жена от него ушла, дом опустел, да что там — этот самый дом собирались снести. Вот до чего дошла его жизненная неудача.
Я, кстати, помнил, как Рошфор вызывал меня на бюро комсомола факультета и клеил мне дело об аморальном поведении. Это была смешная история — я ходил к одной девушке с географического в общежитие Главного здания, а по общежитию ходил комсомольский оперативный отряд. Этот оперативный отряд ненавидели все — в нём была какая-то бессмысленная бюрократическая жестокость, и к этой жестокости там приучали мышиные люди в костюмах.
Только я расстегнул на географине бюстгальтер — страшный советский бюстгальтер с крючками, которые можно было, казалось, отжимать плоскогубцами, как в дверь постучали.
Тогда я залез за окно, на широкий плоский карниз. Это было рискованно — хоть карниз был широкий и летней ночью не было риска поскользнуться, я всё же стоял на высоте двенадцатого сталинского этажа, а это значит, на высоте восемнадцатого нынешнего.
Оперотряд зашёл в комнату, и, зная про карниз, начальник велел посмотреть за окном.