Групповые люди
Шрифт:
А я стоял перед нею кровоточащий, и она впервые не видела моих мук. Она улыбалась и хотела, чтобы на моем лице была написана радость. А радость не желала выступать на моей физиономии. Радость вогналась вовнутрь. Она забилась где-то на затылке, спуталась с корешками волос, отчего, наверное, и волосы поднялись дыбом, и горько мне было, как никогда, и я торопливо сказал, что промедление смерти подобно, что она должна ждать здесь, под этими идиотскими пальмами, а я бегом в другой корпус, иначе всему конец.
А конец действительно уже наступил, и я ощущал могильный холод этого конца. Я знал, что
— Вы же сами выбрали себе такую жизнь. Так чего же вы мечетесь?
— Все правильно, — ответил бы я. — Главное — медленно, не торопясь, пить чашу до конца, а то иной раз и захлебнуться можно.
Я вышел из корпуса. В груди появилась непонятная мне ранее голодная боль. Потом мне скажут, что это грудная жаба. А другие скажут, что это стенокардия. А я знаю, что это ни то, ни другое. Эта волчья боль у меня возникает, когда я загнан в угол, когда мне деться некуда. Мне кажется, что у героя гражданской войны Дыбенко появлялась такая боль, когда его ставили на четвереньки, а поверх надевали деревянный ящик с гвоздями: пошевельнешься — и острые жала впиваются в тело. Или такая же острая боль была у Буачидзе, другого героя гражданской войны, о котором мне Люба когда-то рассказывала, с тем еще хуже обошлись: распороли живот и швырнули в камеру — созерцай свои внутренности!!!
У человечества за моей спиной еще какие муки! Еще какие боли! А я-то в оранжерее, можно сказать. И все-таки несказанно больно. Такое ощущение, что никто мне в мире не поможет. Даже сдохнуть нет сил. А хорошо бы! Но и эту мысль, как предательски пошлую, я гоню от себя.
Иду в другой корпус, а сам думаю о Любе. Теперь я только понял, что наговаривал на себя. Я думал о ней как о самом близком существе, а потому и хотел избавить ее от тех моих мук, которые уже пришли. "Я должен расстаться с нею. Должен. Обязан. Она должна забыть меня", — вот так я думал тогда. И тогда же, как на грех, мне рассказали длинную историю, которая все сбила во мне, перемешала, смутила разум. История была такой.
У моего давнего знакомого был сын, аспирант МГУ, талантливый малый — и вдруг рак легких. Жить остается всего полгода. А он влюблен, и его любит девушка. Родители с обеих сторон знают о трагедии, и обе стороны готовятся к свадьбе. И свадьба была блистательным праздником. Свадьба-трагедия. Свадьба-похороны. А через полгода он умер.
— Как же все-таки ее родители согласились на такое? — задал я нелепый вопрос.
— А как иначе?
— И она знала обо всем?
— И она знала. Больше того, думаю, что она не выйдет ни за кого замуж. Не уезжает от нас. Живет в его комнате…
А если любовь Любы так же сильна, как любовь этой девушки, как же гнусно поступаю я по отношению к ней! И вдруг я ощутил, что у меня нет сил возвращаться к Любе. Нет сил говорить с нею. Я почувствовал себя живым трупом.
Неуверенно переступил порог второго корпуса, где я должен был еще переговорить с одним типом, потому что Колтуновский сказал мне: "А поговорите с Чудаковым. Если он согласится вас взять, я возражать не буду". Я знал, что Чудаков ни за что меня не возьмет, но я знал и другое: я должен к нему прийти, чтобы у Колтуновского не было повода сказать: "А он пренебрег нашими рекомендациями, даже к Чудакову не зашел, как мы ему тут посоветовали". Я догадывался еще и о том, что Колтуновский, отсылая меня к Чудакову, не только получает некоторое удовлетворение, унижая меня, но еще и вносит некоторый вклад в достраивание тех сволочных и авторитарных отношений, творцами которых был названный триумвират. Как же они, мерзавцы, должно быть, потешались, представляя себе, как я буду вышвырнут Чудаковым из кабинета!
Много позднее я специально проанализирую два десятка авторитарных ситуаций, которые проводил великий дядюшка Джо со своими подчиненными.
— Вы зайдите к товарищу Григорьеву. Я думаю, он вам поможет, — говорил он одному из секретарей губ кома, назовем его Ивановым.
Иванов благодарил великого человека, принимая за чистую монету его сочувствующе-лукавую улыбку. Мчался к Григорьеву, а тот ему отвечал:
— Не могу я этого сделать!
— Как не могу, когда мне только что сам Сталин сказал!
— Не могу, потому что обстоятельства резко изменились…
— Как же могли измениться обстоятельства, когда не прошло и двух часов?
— Хорошо, зайдите завтра, подумаем…
Иванов уходит, а Григорьев звонит Поскребышеву:
— Никаких директив относительно Иванова не поступало?
— Никаких, — отвечает Поскребышев.
На следующий день прибегает Иванов снова к Григорьеву:
— Ну что?
— Ничего не могу для вас сделать!
— Безобразие! Бюрократы! Личные распоряжения товарища Сталина для вас не указ. Вредительство! Я этого так не оставлю!
Иванов в гостинице строчит донос на Григорьева. Сталин принимает Иванова. Выслушивает. Возмущается:
— Никак не хотят перестраиваться! А вы это письмо отдайте товарищу Калинину, он примет меры.
Иванов уходит. Сталин звонит Григорьеву:
— Вы оказали партии большую услугу. Вы правильно поступили в случае с товарищем Ивановым. Партия этого вам никогда не забудет.
Очень скоро Григорьев в этом убедился: за ним пришли по доносу Иванова, и он кричал, что будет жаловаться лично товарищу Сталину… И Сталин будет знать об этом, и лукаво-сочувствующая улыбка чуть-чуть облагородит его отвратительное рябое лицо.
Тогда, входя в кабинет Чудакова, я тоже знал эту авторитарную раскрутку, но не ведал, что она отражает нечто всеобщее в новом социальном типе.
— Як вам, — обратился я к этому треклятому Чудакову как можно беспечнее.
— Некогда, дорогой.
— Меня направил Колтуновский насчет работы. Я и на младшего готов.
— Нет у меня ставок.
— Колтуновский даст, если вы согласитесь меня взять. Чудаков смерил меня глазами и, глядя в упор, спросил:
— Вы заварили всю эту историю, так и расхлебывайте ее сами. Ведь знали, на что шли?! Знали?! И не впутывайте меня в эти свои темные дела. Не взял бы вас, даже если бы у меня были ставки. Вот так!