Хам и хамелеоны
Шрифт:
Лопухов же, тот, кому всё это снилось, прячась от глаз подальше, и сам не знал, почему с таким упорством наблюдает за переодеванием. Он ощущал стоящий в помещении привычный армейский запах – немытых мужских тел, и вдруг понимал, что с этим запахом он прожил всю жизнь. В этом было что-то примиряющее с действительностью. И в то же время покоя не давала мысль: что будет, если его обнаружат? Кто он? Как сюда попал? Объяснять всей этой компании, что он муж прачки? Друг ее сердечный?
Взгляд впивался в каждую черточку, в каждый штрих родного, еще совсем юного лица. В этом лице удивляло всё: и выражение терпимости к происходящему вокруг, и какая-то необычная кротость, а особенно то редкое сочетание робости и неосознаваемого бесстыдства, какое бывает у
Он не переставал поражаться соединению в ее облике знакомого и близкого, родного до такой степени, что сжималось сердце, с чем-то чужим и недоступным. Сумбур царил в душе еще и от присутствия мужчин…
И вдруг – прозрение! В прачечной галдел не просто какой-то военный люд. Это были его родные сыновья! Взрослые люди, все они давным-давно покинули отчий дом и вот теперь наконец вернулись! Всё оказалось так просто! Но на внешности и даже поведении сыновей лежал отпечаток незнакомого мира. И если бы Андрей Васильевич был бы сейчас в состоянии сказать себе правду, то признал бы, что сыновья кажутся ему совершенно чужими людьми. Чужими – только и всего. Он же, их одряхлевший папаша, в эту минуту был готов на всё. Вплоть до смирения со своим отцовским сиротством. Странное чувство, немного зеркальное. Не обидное, но пресное…
Тут вдруг и случилось то, чего он боялся больше всего. Его заметили. Кто-то из «сыновей» обернулся и заорал во весь голос, показывая на него пальцем: «Смотрите! А король-то голый!»
Весь ужас был в том, что на Андрее Васильевиче в данный момент действительно ничего не было: вот уж, действительно, гол как кол, и прикрыться нечем…
Проснуться, остановить сон – был единственный выход. Но и этого сделать не удалось. Он поймал на себе взгляд жены-прачки. Глаза ее были полны не по возрасту женского сочувствия и какой-то непонятной мольбы. В ту же секунду Андрей Васильевич осознал, что ради этого взгляда он готов пойти на всё. Не пугала даже пустота – этот бездонный источник страхов… Никто и никогда не понимал его так глубоко, так полно, до самого последнего закоулка его души, как эта девушка-жена в обличье прачки. Странное чувство… Но вдруг он ощутил и кое-что еще. Плотскую страсть – обжигающую, нестерпимую, безудержную. Похоть пронизывала его, старика, с такой силой, что он готов был расплакаться на виду у всех.
Он любил жену всем своим существом, каждой жилкой, любил так, как никогда и никого не смог бы полюбить на этом свете. Однако сейчас, во сне, этот неуместный прилив вожделения по-настоящему ужасал его…
– Ты же простудишься! Ну что с тобой делать? Опять улегся на сквозняке… – раздался ворчливый голос из ниоткуда. – И хоть бы укрылся… надо же, безобразие!
Кому это говорили? Ему? Но чем прикрыться? Накрахмаленной белоснежной простыней, которую протягивала ему юная жена? Нет, собственное тело казалось нечистым для такой милости, слишком грешным…
Знакомая пожилая женщина, склонившись над ним, с беспокойством всматривалась в его лицо. Андрей Васильевич понимал, что давно и хорошо знает эту женщину. Он даже вроде бы узнавал свой дом и комнату, но не мог понять, что он здесь делает. Да, ведь отсюда утром выносили гроб!
И разом рухнули все надежды. А душу вновь заволокла беспросветная тоска.
– Иван позвонил! Будет утром. А ты уж чего только не навыдумывал… – вздохнув, попрекнула его Дарья Ивановна.
Андрей Васильевич сел на постели и, спустив ноги, пригладил пальцами седую копну волос. Привычный мир вернулся, и снова всё пришло в движение: с кухни доносился милый слуху звон посуды, по радио звучало что-то дребезжащее и до боли знакомое; за окном дрожало сиреневое марево сумерек; о стекло билась и никак не могла попасть в квадрат открытой форточки крупная муха…
Вид вечереющей Тулы за окном, нагромождение горбатых силуэтов зданий, привычная какофония уличных звуков, долетавшая будто из невидимой оркестровой ямы, где настраивались в этот момент не самые мелодичные инструменты, – всё было как вчера и позавчера, как и годы назад. Но в то же время родная улица, очертания домов и даже горький осенний воздух – всё уже стало другим. В мире Лопухова появилось нечто ускользающее от его понимания, безликое, чуждое…
Лопухов-младший вытащил из багажника такси чемодан и неловко пристроил его на пыльной обочине. На крыльце показался отец. Ослепленный предзакатным солнцем, Андрей Васильевич, щурясь, вглядывался из-под ладони в подъехавшую к дому машину и не двигался с места.
Иван, было, ринулся навстречу отцу, но вдруг остановился в двух шагах от него. Андрей Васильевич словно очнулся… Переменившись в лице, старик неуклюже шагнул с крыльца и, едва сдерживая подступивший к горлу ком, обхватил сына за плечи. Не размыкая объятий, они с минуту стояли посреди двора. Из дома тихо вышла заплаканная Дарья Ивановна.
– Тетя Даша! Вы? – виновато отстранившись от отца, Иван кинулся к тетке.
– Ну, с приездом, эмигрант! Наконец-то! – пролепетала она. – А мы уж не знали, что и думать. Отец, он ведь… Ах, да что теперь!..
Андрей Васильевич взялся за ручку тяжеленного чемодана и, с усилием оторвав его от земли, поволок к крыльцу, не внимая уговорам сына и свояченицы воспользоваться имеющимися колесиками…
Старший сын появился в Туле вечером. О приезде предупредил из поезда. Погода под вечер испортилась. Шел ливень. Из остановившегося у дома Лопуховых очередного такси под струи воды выбрались Николай и его двенадцатилетняя дочь Феврония, белокурая девочка в летнем платьице и кофте.
Вне себя от радости, Андрей Васильевич заключил внучку в объятия, гладил по волосам. Девочка, морщась, старалась увернуть лицо от седой и колючей щетины на впалых щеках деда. Их даже пришлось разнимать. Еще раз прослезившись, но уже не с горя, а от радости, Андрей Васильевич еще долго не мог взять себя в руки… Никому и в голову не пришло поинтересоваться у Николая, как он умудрился привезти в Тулу дочь, ведь девочка жила в Петербурге, училась в балетной академии и на занятия пошла, как и все, первого сентября.
Второй раз за вечер Дарья Ивановна накрыла на стол, теперь не на кухне, а в большой комнате. Блеклый плафон старой люстры, скрипучий крашеный пол, зеленые в красную крапинку шторы, гранатового цвета ковер со знакомыми до последнего завитка замысловатыми узорами, темный лакированный сервант с рюмками за стеклом, кресла с деревянными подлокотниками… – знакомая с детства обстановка вдруг поражала братьев своей невзрачностью. Они, как и прежде, понимали друг друга без слов. Примиряли с этой убогостью лишь запахи родного дома, запечатленные в памяти навеки. Вымученному рассказу отца полуреальная атмосфера дома придавала тяжкую, неотвратимую достоверность.
– Соседи помогли. Вот и Дарья Ивановна… Ждать-то нельзя было… Народу много собралось… Отец Петр был, батюшка. Пришли и с работы маминой… На кладбище всё как надо сделали…
Андрей Васильевич обхватил внучку за голое плечико, и взгляд его опять провалился в пустоту…
Холмик пахучей земли ржавого цвета, навеки подмявший под себя родную плоть, наспех сколоченный крест, по диагонали прибитая косая нижняя перекладина, чтобы всем было ясно, что погребена здесь православная, чужим почерком выведенные на дощечке имя, фамилия и две даты, а вокруг непролазный от грязи и луж лабиринт тропинок, безобразно разросшийся бурьян, сквозь который проглядывали соседние могилы, и чуть поодаль – кучи мусора с роющимися в них собаками… Кладбище выглядело неухоженным, почти заброшенным; братья не ожидали увидеть подобного запустения. Удручающее впечатление производили и венки из ярких искусственных цветов, которыми, словно бутафорскими щитами, был прикрыт могильный холмик. Венки отдавали покойницкой, каким-то очень будничным простонародным трауром, и от этого всё казалось еще более беспросветным…