Хеллсинг: Моя земля
Шрифт:
Совсем плохо. Колени предательски подгибаются, руки дрожат, в голове царит полный раздрай и хаос. Пускай в среде ученых до сих пор идут споры, считать ли вирусы живыми существами, или нет, я знаю правду. «Лилит» живой. Он не хочет умирать. Он отчаянно борется за жизнь.
Мне даже его почти жалко.
Сознание на секунду меркнет, и придя в себя, я обнаруживаю, что крепко зажимаю уши ладонями. Отгородиться, закрыться от проклятых слов… Вырвать, выцарапать барабанные перепонки
Следующее просветление приходит еще через несколько секунд. Из ушей течет кровь, в глазах расплываются какие-то красные круги, изнутри головы размеренно молотит чугунный таран. На Руди, правда, «молитва» тоже действует — и это единственная хорошая новость, которую я выношу из ситуации. Действует, конечно, не совсем так, как на меня, он все же не совсем вампир, и бог знает, какие штаммы «лилит» ему вводились все эти годы — но никаких приятных ощущений от звучащих сверху слов штурмбанфюрер явно не испытывает. Я это заключаю, взглянув на его побагровевшее лицо и лужу рвоты на полу.
— Дай место Христу, который выше любой работы твоей, дай место Единой, святой вере, полученной ценой крови Его. Остановись под всемогущей дланью Его, дрожи и беги пред Ним, когда изрекаем мы святое и страшное имя Его, от которого задрожит преисподняя, которому подчиняются добродетели, силы и верховенства на небесах, которое повторяют без устали херувимы и серафимы — свят, свят, свят наш Господь!
Голос священника напряжен и вибрирует, как натянутая струна, как веревка под ногами канатоходца, марширующего над бездной. Внутреннее зрение, которым я до последнего пытаюсь дотянуться до невидимого Алукарда, медленно затухает. Руди валится на колени, впрочем, я чувствую себя ничуть не лучше, внутри бесится, сходит с ума и погибает иная, нечеловеческая форма жизни.
— Господь наш дает жизнь после смерти и отдых после работы, ибо нет никого, кроме Тебя, никого другого. Ибо Ты есть создатель всего сущего, видимого и невидимого, чьей власти не будет конца и предела, к Тебе взываем смиренно и просим одарить силой Твоей, дабы изгнать тиранию духов преисподней из логовищ их, их ложь и жестокость яростную.
«Алукард! Уходи! Сейчас же!»
И тут меня пробивает словно бы электрический разряд, и я вижу ряд раскрывающихся дверей, и коридоры, и снова двери, и за последней слепит белизной та самая комната, и в центре нее две больничные койки, и две лежащие изможденные фигуры, и это худое бледное лицо, и высокий лоб, и длинные черные волосы…
Алукард открывает глаза, и я вижу красное.
Голос Андерсона дрожит и срывается с нарастающего громового крещендо вниз на почти что шепот, последние слова сливаются в малоразборчивую скороговорку. Впрочем, он ведь сам говорил, что слова — это не главное.
— Благоволи нам, Господь, и одари защитой своей. К Тебе взываем мы, господь наш Иисус Христос. Per Christum Dominum nostrum.
Amen.
***
Да и остальные части тела не лучше. Туловище весит, кажется, не меньше тонны, а руки, похоже отлиты из высокоуглеродистого чугуна — того и гляди сломаются под собственным весом. Еще немного — и можно с полным правом называть себя Человеком из стали.
«В этих брезентовых кабинах сидели железные люди» — так, кажется, говорили про военных шоферов. Разве я хуже?
Красная муть перед глазами немного рассеивается, и удается установить, что я до сих пор валяюсь там, где услышала последние слова безумного Андерсона. Почему безумного? Да потому, что реализовать такой план было под силу человеку, не очень сильно дружащему со своей бестолковкой. Что, кстати, тоже делает меня сумасшедшей дурой — ему в пару.
Но ведь получилось же! На улице все еще стоит ошеломленная тишина, воплей, криков, стрельбы и рычания не слыхать, значит, программа Руди не прошла, и массового превращения лондонцев в орды озверевших упырей не случилось. Сам штурмбанфюрер лежит долговязой грудой тряпья рядом со столом. Будем пока надеяться, что ему хватило, и столетнее сердце не выдержало напряжения. Из врожденного оптимизма будем пока так думать.
А вот оружие, которое он некстати у меня отобрал, надо бы вернуть. На четвереньках — голову все еще водит по сторонам, будто на макушке лежит чья-то мягкая невидимая рука — подползаю к столу, возвращаю награбленное. Носком ботинка задеваю тело Руди. Штурмбанфюрер хрипит.
Вот же черт, до чего мощный старик. Впрочем, через несколько секунд он с огромным усилием переворачивается лицом вверх, и я изменяю свое мнение.
Нет, отсутствие омолаживающего средства в крови не убило его, не изуродовало, не превратило в эдакого Императора Палпатина — белого, скрюченного и страшного. Хотя на последнее я смутно надеялась — всегда легче убить безумного и уродливого врага, чем статного благообразного и начитанного старика.
К счастью, ни статным, ни благообразным Руди больше не был. Волосы поредели и стали совершенно седыми, щеки ввалились, а нос превратился в высохший клюв — все же столетний возраст не шутка. Но он все еще был в полном сознании — и в почти прозрачных теперь, выцветших глазах горела мысль и ненависть.
— Сдавайтесь, штурмбанфюрер, ваша карта бита! — помимо общей слабости, в голове бултыхалось какое-то совершенно дурацкое веселье. Ну, знаете, в духе — я уже почти сделала дело, совершила невозможное, спасла мир. Осталась одна последняя деталь, и книгу моей жизни можно считать дописанной. Старик по имени Руди должен умереть. А потом все будет совсем, совсем хорошо.
— Обойдешься, — голос у Руди сел и стал по-стариковски шамкающим, но слышно его все равно отчетливо. — Еще ничего не закончилось.