Хемингуэй
Шрифт:
Последние слова были не чем иным, как попыткой успокоить родных. Впрочем, Хемингуэй действительно имел случай поверить, что ему «везет». Он чудом остался жив.
Это случилось 8 июля 1918 года, за две недели до его девятнадцатилетия. Хемингуэй добрался в темноте до передовой. Ночь была тихая.
Раздав шоколад, Хемингуэй взял у одного из итальянских солдат винтовку и выстрелил в сторону австрийских окопов. Этот одиночный выстрел растревожил австрийцев, и они открыли ответный огонь. И тут Хемингуэй увидел при очередной вспышке, как приподнялся и упал, скорчившись,
Хемингуэй вскочил, чтобы броситься ему на помощь, но в этот момент в окоп попала австрийская мина. Солдат, оказавшийся рядом, был убит. Другому оторвало обе ноги.
Тряхнув головой, чтобы прийти в себя после взрыва, Хемингуэй пополз в темноту. Австрийцы заметили его и открыли шквальный огонь. Хемингуэй продолжал ползти на животе, временами поднимаясь для броска вперед и вновь падая в грязь.
В 150 ярдах от австрийских окопов он нашел, наконец, раненого снайпера. Тот был без сознания, но еще жив. Хемингуэй взвалил его себе на спину и пустился ползком в обратный путь по исковерканной, кровавой и вонючей ничьей земле.
Вдруг небо раскололось ослепительным светом и громом, и земля, как ему показалось, вздыбилась к небу. Это австрийцы пустили в ход новый мощный крупповский миномет — огромная мина взорвалась рядом с ним, осыпав все вокруг густым ливнем рваных металлических осколков.
Хемингуэй почувствовал, что ему пришел конец.
«Я умер, — писал он впоследствии, — я почувствовал, как моя душа или что-то в этом роде вылетела из моего тела, как это бывает, когда вытаскивают из кармана шелковый платочек. Она полетела и вернулась на место, и я уже был жив.
Я был в сознании и в то же время полностью оглушен. Наступило какое-то помрачение. Инстинкт заставлял меня ползти сквозь грязь, грохот, взрывы снарядов. Я спрашивал себя: жив ли я? Была только боль и чернота. Потом пришла мысль, что я должен думать о жизни, о своей прошлой жизни. Вдруг это показалось смешным, что я должен был приехать в Италию, чтобы думать о своей прошлой жизни. Я не мог подумать ни о чем, что когда-либо случилось со мной. Важно было доползти до окопов. В голове у меня вспыхивали зеленые и белые звезды, как это бывало, когда я ложился в постель пьяным и пытался заснуть… Я хотел бежать, но не мог, как это случается с каждым в ночных кошмарах».
Ему казалось, что он убит, парализован, а на самом деле он продолжал ползти, волоча на себе раненого снайпера. Итальянец стонал, потом вдруг громко вскрикнул, дернулся и затих. И тут же из австрийских окопов зашарил по ничьей земле луч прожектора — он нащупывал темную грязную фигурку человека, тащившего на себе другого. И одновременно ударил крупнокалиберный пулемет. Одна из пуль раздробила Хемингуэю коленную чашечку.
Но он упорно продолжал ползти. И все-таки дополз до своих окопов. Итальянец, которого он тащил на спине, был мертв.
В уже упоминавшемся письме, родным из госпиталя он постарался описать все случившееся с ним в слегка юмористических красках. Именно так, как, по его убеждению, должны были говорить
«Теперь я могу поклясться, — писал он, — что меня обстреливали фугасами, шрапнелью и газовыми бомбами, в меня стреляли из минометов, снайперских винтовок и пулеметов, а в качестве дополнительного развлечения — с самолета, обстреливавшего передовую… И после всей этой кутерьмы в меня попали только осколки мины и пули из пулемета, когда я пробирался в тыл. Мне здорово повезло, как говорят ирландцы. Правда, родственники?..
Итальянец, который был со мною, истекал кровью. Моя рубашка и штаны выглядели так, как будто кто-то варил в них кисель из красной смородины и потом проткнул дырки, чтобы он вытекал. Капитан — большой мой приятель (это был его окоп) — сказал: «Бедный Хем, скоро ему ПСМ (Покоиться с миром)».
Видите ли, они думали, что у меня прострелена грудь — вся рубашка у меня была в крови. Но я заставил их стащить с меня рубашку (белья на мне не было), и оказалось, что мое старое доброе туловище цело и невредимо. Тогда они сказали, что я, возможно, останусь жив. Это меня ужасно обрадовало.
Я им сказал по-итальянски, что хотел бы увидеть свои ноги, хотя и боялся на них смотреть. Они сняли мои штаны — и мои конечности оказались на месте, но на что они были похожи! Никто не мог понять, как я мог проползти 150 метров с таким грузом с простреленными коленями, с пробитой в двух местах правой ступней, — а всего было больше двухсот ран.
— О мой капитан, — сказал я по-итальянски, — это ничего. В Америке все так делают. Считается, что так и надо — не дать противнику заметить, что ты рассердился.
Эта речь потребовала большого лингвистического искусства, но я осилил ее и потом заснул на пару минут».
Его уложили на носилки и потащили за три километра на перевязочный пункт. Идти пришлось по обочине, потому что дорогу сильно обстреливали. Каждый раз, когда раздавался свист крупного снаряда, санитары опускали носилки и сами бросались на землю. «К тому времени, — писал Хемингуэй, — мои раны болели, как будто 227 маленьких дьяволов забивали гвозди в живое тело».
Перевязочный пункт оказался эвакуированным, и Хемингуэй два часа пролежал в конюшне, у которой крыша была снесена снарядом. Когда пришла санитарная машина, он приказал водителю ехать дальше к передовой, чтобы забрать там раненых, а на обратном пути захватить и его.
У него оказалось 227 ран. На перевязочном пункте у него вынули 26 осколков. Какое-то количество этих осколков осталось в его теле на всю жизнь веским напоминанием о войне.
Пять дней он пролежал в полевом госпитале, после чего его перевезли в госпиталь в Милан. Начались операции. Одна, вторая, третья… Его оперировали двенадцать раз.
Многие врачи считали, что он уже никогда не сможет ходить. Некоторые предлагали ампутировать правую ногу. Хемингуэй отказался.
— Нет, — сказал он хирургу, — я лучше подохну, чем буду жить с одной ногой. Я не против того, чтобы умереть, но я не хочу ковылять на этой проклятой деревяшке.