Хлеб и чтение
Шрифт:
Механик электростанции, сидевший в мотоциклетной коляске, не обращал внимания на окружающую его действительность: он проникновенно воображал стихию огня, бушующую в цилиндрах машины, и слушал, как музыкант, мелодию газового вихря, вырывающегося в атмосферу. В дождь и град, равно и в пустые ночи, механик не покидал неподвижного мотоцикла, вырабатывающего электричество, – он дремал в коляске или чинил внезапный дефект, а действия природы ему, видимо, были безразличны, поскольку вместо природы находилось более прекрасное явление – машина, в которой сосредоточилась вся трагическая сцена жизни между трудящимися людьми и всемирными силами.
На околице самой Верчовки безостановочно дымила печная труба – там в выморочной избе работал самогонный аппарат и перед ним сидел блаженный старик с кружкой
Душин молча изучил устройство электростанции, не обращаясь к задумчивому механику. Под сиденьем мотоцикла он прочел номер машины: Е-0-401, и удивился, что это был номер его паровоза, а под тем номером имелась еще мелкая английская надпись, означавшая в переводе воинскую часть: «77 британский королевский колониальный дивизион».
Провода от электростанции на деревню шли под землей, в глухом кабеле, и вечером торжественно сияли окна избушек, охраняя от тьмы революцию.
В начале ночи Душин вошел в одно бедняцкое жилище: он увидел, что четверо детей лежали на лавках и глядели на моргающий электрический свет, не желая спать от интереса; ихняя мать тоже выглядывала с печки на свет, надеясь, что он быть не может и вскоре погаснет; сам же пожилой хозяин сидел за столом и читал книгу под освещением, произнося вслух склады очередного слова: мо-мо-мо…
Душин издали поздоровался со всеми и сел в стороне, следя за действительно горящей лампочкой в двадцать пять свечей. Начитавшись, хозяин жилища сложил книгу, завернул ее в старую гербовую бумагу и спрятал в сундук на замок: он высоко ценил печатные мысли, потому что они давали ход его собственному соображению; он не надеялся ни на что, кроме науки, и любил свободу сердцем империалистического невольника, запертого на время в нищую хижину.
Когда они уже наговорились в течение часа, только тогда житель избы подал руку гостю и объявил себя:
– Иван Матвеевич Агурейкин, безлошадный бедняк, живу так себе, но теперь надеюсь.
– На что же вы надеетесь? – спросил Душин.
– Нас с наукой соединяют, – ответил Агурейкин и показал на электрический свет. – Всемирная мысль идет нам навстречу, я гляжу на нее и надеюсь…
Здесь Агурейкин вывернул лампу из патрона – и свет погас. Агурейкин полагал, что не следует теперь тратить без счета природные силы, поскольку они являются уже научным веществом – электричеством. Дальнейшие переговоры происходили уже в темноте, и дети тоже не спали, а шептались чего-то, все более удивляясь тревоге жизни, охватывающей их мелкие худые существа. Агурейкин же, несмотря на малограмотность, успел за революцию прочитать столько книг, что ум его тронулся с места <и> стремился в такую даль познания загадок, где неизвестно что было. Электричество, астрономию, силу тяготения и прочие естественные данные Агурейкин представлял не логическим способом, а в виде цветущего бурьяна бушующих явлений, в дебри которого отправится навеки блуждать новое умственное человечество, освобожденное от насущной скорби своего пропитания.
Оставив Агурейкина думать о свободе человека в гуще мировых сил, Душин пошел дальше по улице электрических избушек. По всему пространству лежала теплая обширная ночь, некоторые девушки ходили по дороге со своими женихами, и без сознания шелестели лопухи в овраге. Душин спустился в овраг, постоял там в глуши, слушая рабочее биение отдаленного английского мотоцикла, и направился в другое жилище.
Кроме пожара, вихря, ливневого размыва и другого бедствия деревенской стихии, были, видимо, другие стихии, которые разрушали сельские избы с могуществом и точностью урагана. Мимо одной такой избушки Душин прошел было, но потом вернулся к ней с грустным чувством. Эта изба походила на старушку, оставшуюся одинокой в мире после похорон всех своих поколений, и жить которой было не для кого, поэтому она стояла в нечистоплотном беспамятстве, в обмороке отчаяния. Кругом избы не было двора, отходы жизни выливались тут же в землю и пропитали почву настолько, что трава давно не могла расти; ветер или время уничтожили с крыши все остатки соломы, и бедность ничем не сумела покрыть тощие жерди; побелку стен и даже глину выел дождь, так что виднелись наружу самые кости избушки – кривые бревна, уложенные туда не позднее середины девятнадцатого века, потому что с них сыпался тлен от трения пальцем; из трех окон того жилища два были заглушены вслепую каким-то прахом, но зато третье окно светилось блестящим электричеством и на подоконнике цвело растение в горшке; ни фундамента, ни завалинки у избушки не было, а если что было, то уже ушло в землю, – таким образом это ветхое жилище заживо погружалось в свою могилу. Душин прислушался: в избушке кто-то неясно пел, словно женщина.
Томимый не любопытством, а простым сердцебиением, Душин постучал в дверь, выходящую без крыльца и сеней прямо в пространство. Изнутри жилища раздался приглашающий голос, дверь была без запора – и Душин вошел.
На пустой лавке за пустым столом сидела девица и напевала стихи по книжке красноармейского песенника; она умолкла и обратилась лицом к вошедшему.
– Здравствуйте! – стесняясь, сказал Душин; он увидел черноволосую девушку прекрасной красоты, с мысленным выражением счастья на легком лице, возбужденным из глубины сердца неизвестной причиной.
– Здравствуйте и вы тоже, – ответила хозяйка и подвинулась на лавке в сторону, приглашая тем садиться.
Душин сел в каком-то сомнении к самому себе и оглянулся кругом по горнице, радуясь, что нет никого. Помещение избушки состояло из одной комнаты, в комнате была русская печь из кирпичей, истертых гревшимися когда-то людьми, около печи стоял рогач, чугун, ведро с лоханкой и сундук с бедным добром; на печке лежал зипун для подстилки в ночное время. Все было отчего-то грустно здесь, или так казалось Душину от присутствующей девушки.
– Вам чего? – спросила молодая хозяйка.
Душин сказал, что он приехал в Верчовку смотреть электричество.
– Смотрите пожалуйста! – предложила женщина и продолжала читать красноармейский песенник, только шепотом.
– После проведения электричества у вас здесь будет коммунизм, – сказал Душин.
– Пусть, – ответила девушка и вытянула руку на столе; в руке ее равнодушно бились жилы, не обещая ничего никому.
Душин промолчал; рядом с ним сидело какое-то малознакомое существо, от которого однако в сердце его начиналось тревожное бедствие: он оглядел всю ее фигуру, стараясь понять факт своего страдания более сознательно, – опухшее тело девушки жило молчаливо, от нее исходил запах тоски и пространства, и Душин почувствовал свою скуку перед нею, как перед мертвым мировым законом, с которым жить нельзя и уничтожить нет уменья. Он спросил еще девушку: чем она здесь занимается.
– А мы здесь живем! – ответила она. – В печке стоит теплое молоко, если хотите – ешьте.
– Нет, я не хочу, – отказался Душин, и действительно – он бы сейчас ничего не мог ни есть, ни пить, его желудок испугался первым, а ум опечалился, предчувствуя свое расточение в однообразной мечте любви; только тело, на потеху разумной мысли, враз стало жестким, твердым и счастливым, словно оно впервые воскресло к сознанию из мягкой и смутной бессмысленности.
Вдруг хозяйка избушки повернулась к Душину лицом, и он успел разглядеть ее глаза, как два черных бдительных сторожа, глядящие из непроглядной, хранимой ими жизни; она улыбалась, улыбка ее означала добро сожаления, помощь в гибели и недоверие. Душин понял, что ему помочь она не может, и нельзя. Может быть, она уже согласна полюбить его в ответ, но все равно они друг друга утешить не могут. Пусть он сейчас обнимет ее и совершит с ней свое чувство: они оба утомятся потом, но их скорбь друг по другу останется нетронутой и не утешится; они тогда повторят свое утомление, будут стремиться к нему каждый день в течение десятков лет – и оба умрут в конце концов, истратив все свое тело у поверхности любимого человека, и влечение их будет убитым, но не успокоенным: ничего нового они не найдут против того, что имеют сейчас, прожив вместе, вплотную даже сто лет.