Хмельницкий.
Шрифт:
В усадьбе Хмельницких хозяйничал их родственник, занимавший отдельный домик. Хозяйский же дом стоял запертым, с закрытыми ставнями и казался неживым. Матрене не хотелось входить в него. Но она привыкла покоряться главе семьи. Даже старая казачка ничего не возразила.
До приезда хозяев казаки Хмельницкого открыли окна, убрали и проветрили комнаты, потревожив многочисленных пауков. Сам хозяин ни с кем не разговаривал, не разрешил зажигать свет, в опочивальне и рано лег спать. Только перед рассветом, многое передумав, он обратился к жене, желая посоветоваться с ней:
— Понимаешь, Мотря… Мне
— И зачем тебе гневаться, Михайло? Не так уж плохо сидит вывернутый жупан на остерском казаке Яцке… На сына кричишь… О, и ты, Зиновий, уже встал?
Сын только поглядел на родителей, будто желая убедиться, в каком они настроении. Но ничего не сказал.
— Не кричу, а учу, Матрена, — продолжал Хмельницкий, не отсылая сына из опочивальни. Как это ни странно — он старался быть возможно более ласковым, советуясь с женой. — Утром должен идти на завтрак к старосте, докладывать ему о наших чигиринских делах. А они… сама знаешь, какие это дела. Да разве только чигиринские? А корсунские, смелянские, млиевские…
— Что и говорить, Михайло, все понимаю. Не блестящи наши дела, если гонцы подстаросты уже успели доложить о них пану Даниловичу, — сказала Матрена в тон озабоченному мужу.
Хмельницкий уважал свою жену, хотя и по-своему. Чувство это нельзя было назвать любовью. Он уважал Матрену не только за красоту, кротость и умение вести хозяйство. Эта простая казачка обладала незаурядным умом и мужественно переносила тяжелые удары судьбы, сыпавшиеся на голову ее мужа на службе у Даниловича. Особенно ему нравилась ее простая и такая проникновенная речь. «Все понимаю», — мысленно повторил он ее слова. Порой он и сам старался, по крайней мере дома, говорить просто, не пересыпая свою речь польскими вычурными словами, но это не всегда ему удавалось. Давняя привычка вертеться поближе к польской шляхте, угождать ей, стараясь подняться по служебной лестнице хотя бы на малую ступеньку, все время подталкивала его, заставляла подражать знати даже в разговоре.
Он посмотрел на сына и, глубоко вздохнув, прервал тяжелую паузу. Ему показалось, что в это мгновение, как и в Корсуне, возле моста, что-то совсем новое появилось в выражении глаз сына, который внимательно смотрел на него, стараясь разгадать, что же произошло. Это было сыновнее противодействие отцовской воле. Неужели в стычках с собственным сыном, а может быть, и… в борьбе придется добиваться своего? Чего же именно? — мучил и другой вопрос. А может, его юный сын озабочен тем, как помочь отцу!.. Это был бы настоящий Богдан!
— Не боишься, Зиновий, что твоего отца шляхтичи подвергнут баниции, отберут Субботов, выгонят из этого вот дома? — спросил Хмельницкий, которому очень хотелось назвать мальчика Богданом…
— Перестань, зачем ты говоришь об этом ребенку, пугаешь нас? — вмешалась Матрена.
— А я, мама, ничего не боюсь! Лишь бы только батя… не унижался перед ними. Я… все равно в казаки пойду!..
Хмельницкий лежал на диване, подложив руки под голову, которая, казалось ему, начинала глупеть от «хорошей жизни» на границе.
— В казаки? — спокойным тоном переспросил отец.
Но за внешним равнодушием скрывалась борьба чувств, тревога за сына. И все-таки он любовался мальчишечьим, зардевшимся, как у девушки, лицом, глазами, в которых светилась решимость.
— Разыщу Мартынка и уйду с ним. И мы не пощадим ни подстаросту, ни самого старосту! — немного подумав, продолжал Зиновий.
Отец порывисто вскочил с дивана. Но не набросился на сына, как боялась Матрена, а, опустив голову, мрачный, подошел к открытому окну. Из-за деревьев старого сада, из-за ив, росших на меже возле реки, поднималось солнце. Хмельницкому уже надо было собираться на завтрак к пану старосте. Он медленно повернулся и, не глядя ни на кого, не приказал, а скорее посоветовал сыну, как взрослому:
— Об этом… чтобы ни я больше не слыхал от тебя и никто другой… Да и выбрось из головы такие мысли, Зиновий! Сам бог велел повиноваться родителям, особенно когда детский ум направлен не туда, куда следует. Мы не последние люди в этом мире, чтобы нам были заказаны пути к лучшей жизни… Учиться пойдешь, Зиновий, ты не какой-нибудь Мартынко. Пускай он казакует… У старосты сейчас гостит сам воевода русинский, егомость пан Станислав Жолкевский…
— Мама, это тот, что в медном быке сжег Наливайко? — с детской наивностью и в то же время с юношеским задором спросил Богдан.
— Да, сынок, — поспешил ответить отец, сдерживая нарастающий гнев. — Тот самый Станислав Жолкевский, который образцово, нужно сказать, служит государству и порой, наперекор своим человеческим чувствам, должен снимать головы негодяям бунтарям, поднявшимся против короля. Так устанавливается государственный порядок, Зиновий-Богдан! Когда вырастешь — поймешь… Я тоже душой понимаю того слепого казака, который смело отомстил за свои выжженные глаза, за измену, противную человеческой чести. Но ты проявляешь лишь недостойную жалость, а не здравый смысл государственного служащего. Я-то по милости польского правительства занимаю должность коронного урядника и владею хутором! Так как же я могу сочувствовать преступнику, который среди белого дня разлучил с жизнью полковника коронных войск?.. Это ты должен запомнить, Зиновий. «Пойду в казаки…» — Хмельницкий болезненно засмеялся. — А всегда ли будут казаки? Ведь правительство может отменить государственные реестры. Те же, которые, очутившись вне реестра, уйдут за Пороги, тем самым поставят себя вне закона…
— А кто выдумывает такие законы? — спросил сын.
— Как это — кто? Государство, король, сенаторы, воеводы, старосты… А ты как же думал?
— А казаки?
— Одним словом… учиться пойдешь, Зиновий, — прервал Хмельницкий разговор и задумался. Потом обратился к жене, будто бы здесь и не присутствовал сын, будто и не пришлось с ним вести такой неприятный разговор: — Посоветуй, Матрена, как мне держать себя, выслушивая обвинения подстаросты из уст пана Даниловича? Ведь я служу у них, у меня семья… А ты знаешь, как он недолюбливает меня.