Homo Фабер. Назову себя Гантенбайн
Шрифт:
— Цвета красного вина? — спрашиваю я. — Как бургундское?
— Примерно.
— О да, — говорю я, — это тебе идет.
Трудно со слепым мужем!
— Как бургундское, — спрашиваю я, — или еще с каким-то оттенком?
Гантенбайн, слепой, вспоминает разные тона красного. Светло-розовое, находит он, ей тоже пошло бы, даже кирпично-матовое, может быть, и темно-красное, как увядающие розы, бурое или в этом роде. Он будто бы любит красное. Он будто бы вспоминает единственную разновидность красного, которая ей не пошла бы: такой грубый, фальшивый, химический цвет, цвет фруктовой воды. Пауза. Он будто бы вспоминает: красное — это кровь, красное — это цвет тревоги, флажка, например при взрывных работах, красного цвета пасть рыбы, луна и солнце при восходе и заходе, красного цвета огонь, железо в огне, земля иногда красного цвета и день за закрытыми веками, красного цвета губы, красного цвета косынка на коричневых и зеленых и серых пейзажах Коро, красного цвета раны, мак, стыд и гнев, многое красного цвета, плюш в театре, шиповник, папа римский, платки, которыми тореадоры дразнят быков, черт, видимо, красного цвета, и красное
Ее платье наколото.
— Знаешь, — говорит она, — это не цвет фруктовой воды.
Я курю и жду.
— Нет, — говорит дама, — упаси боже!
Я курю и жду.
— Или вы находите, — спрашивает Лиля, глядя в зеркало, вниз на даму, которая все еще сидит на корточках, — что это цвет фруктовой воды?..
— Ах, что вы!
В зеркале я вижу, как Лиля настораживается.
— Можете быть спокойны, — говорит продавщица в мою сторону, нетерпеливо, она всех мужчин считает слепыми, — можете быть спокойны, — говорит она и поворачивается к Лиле, — ваш супруг был бы в восторге, если бы мог вас увидеть.
Но обязанный ввиду слепоты быть в восторге, я задаю еще вопрос-другой, на которые Лиля отвечает с уверенностью, не проявляемой ею в зеркале, например:
— Не слишком ли оно простовато?
Оно вызывающе претенциозно.
— Нет, — говорит Лиля, — вот уж нет.
Я курю.
— Давайте, — говорит Лиля вполголоса, — еще раз примерим желтое.
Может быть, Лиля давно уже знает, что я не слепой, и мою роль она оставляет за мной лишь из любви?
Я представляю себе:
Лиля, в пальто, проходит по сцене, репетиция, Лиля репетирует леди Макбет, я сижу в темноте ложи, вытянув ноги на мягком сиденье впереди стоящего кресла, и жую испанские орешки, — чтобы не сорить скорлупками, я щелкаю их в кармане пиджака, следовательно, вслепую: скорлупки остаются в кармане, и отыскивать среди скорлупок орешки становится с каждым разом все интереснее. Дирекция дала согласие на мое присутствие, хотя и неохотно; она, видимо, вынуждена была его дать, чтобы отказать Лиле, которая в этом театре всего добивается, в чем-то другом. Вероятно, дирекция недоумевает, зачем это мне, слепому, надо ходить на репетиции. Лиля хочет этого. Я ей помогаю, говорит она… Итак: Лиля проходит по сцене, Лиля в пальто, она здоровается, и с ней здороваются, словно она не опоздала. Как она умудрилась опоздать, я не знаю; мы приехали в театр вместе и почти вовремя, поскольку Лиля опять не могла найти свои часы, а я их ей не подсунул, чтобы мы хоть раз явились вовремя. Наверно, подойдя к служебному входу, она это почувствовала. Может быть, разговор на лестнице или какое-нибудь письмо у сторожа, не знаю, во всяком случае, чуть было не сорвавшееся опоздание Лили восстановлено; мы ждем, тишина перед репетицией, стук молотков в глубине сцены, тишина, режиссер за пультом обсуждает с помощником что-то не срочное, но нужное, чтобы не вызывать у ждущих актеров чувства, что ждут только Лилю. Она появится с минуты на минуту, она ведь уже прошла через сцену, она уже у себя в уборной. Тишина, затем брань режиссера, которую я, сидя в ложе, слышу. Это у Лили не умысел заставлять людей ждать, это у нее такой дар. Они ждут. Расскажи я ей потом, что я слышал, она бы мне не поверила; она никогда еще не слышала такой брани, наоборот, все будут очарованы, обезоружены, когда придет Лиля, очарованы. Итак, я жду и жую орешки, поскольку в ложе нельзя курить, и жду…
Выходит леди Макбет.
В джемпере; но ей веришь…
Конечно, когда у режиссера возникает какая-нибудь нелепая идея, Гантенбайн не может вмешаться; ни один режиссер не станет слушать слепого. Тем не менее я ей помогаю. Тайно. После репетиции.
Например:
Режиссеру, человеку вообще-то с острым глазом, приходит мысль подвести Лилю к самой рампе, когда она хочет оттереть руки от воображаемой крови. Новшество, да, но получается плохо. Я удивляюсь, что он этого не видит, и снова жую свои орешки, в то время как Лиля проявляет полное послушание, стоит, следовательно, у самой рампы… Позднее, за обедом после репетиции, я спрашиваю, почему вычеркнуты врач и нянька, введенные Шекспиром в эту знаменитую сцену; вопрос, дозволенный и слепому, поскольку я не слышал ни врача, ни няньки — а они, хоть реплики у них небольшие, стоят рядом, когда леди ведет свои бредовые речи. Действительно, отвечают мне, они вычеркнуты, и как раз потому, что реплики у них небольшие. То, что я думаю по этому поводу, просто; но как Гантенбайну (не выдав, что он видит все, что видно каждому) высказать свое впечатление человеку, который, ослепнув от идей, уплетает сейчас филе миньон? Чтобы не выдать сейчас, что я вижу, я спрашиваю официанта, есть ли у них филе миньон… На следующей репетиции, когда моя леди снова выходит и ставит у рампы подсвечник, вытирая руки не перед врачом и нянькой, которых Шекспир придумал как тайных зрителей, а только перед публикой, я закрываю глаза, чтобы проверить свое впечатление. Я слышу разницу. Когда Лиля разучивала роль дома, не зная, что Гантенбайн, тайком, как нянька и врач, слушает ее, звучала речь человека, оставшегося наедине со своим страхом, и я находил это потрясающим. Теперь — нет. Теперь я жую при этом орешки. Тот же текст, тот же голос, а не то. Потому что она стоит у рампы, не рядом с врачом и нянькой, которые ее подслушивают и которых она в безумии своем не видит, а одна у рампы, так что подслушивают ее критика и публика. Я должен ей это сказать. У тебя это заучит, как у какой-то дамы из оксфордских [148] , которая превращает свои сердечные муки в светский аттракцион, говорю я ей в перерыве, зевота берет, и, когда подходит режиссер, чтобы утешить Лилю, я спрашиваю его, не кажется ли и
148
Оксфордская группа, или букменизм, — современное религиозное течение, основанное американским теологом Букменом.
Иногда они переделывают.
Не говоря об этом Гантенбайну; чтобы испытать его слух… После репетиции я всегда жду у выхода со сцены, опираясь на свою черную палочку, делаю вид, будто не знаю самых знаменитых артистов, и первое время они тоже всегда проходили мимо, не кланяясь, не неприязненно, но на что слепому поклоны? Разве что кто-нибудь скажет: ваша жена сейчас придет! Проходя мимо. О чем актеру говорить с кем-то, кто его ни разу не видел? Со временем они начинают кланяться, на что я, к сожалению, чтобы не выйти из своей роли, никак не могу отвечать; тогда я торчу неподвижно, как пугало, не здороваюсь, замечая, как возрастает их уважение. Уважение к моему слуху. Как-то один из них заговаривает со мной и спрашивает, не звучит ли теперь, когда они уже не стоят на расстоянии семи метров друг от друга, заговор в третьем акте гораздо естественнее. Лиля, конечно, уже сболтнула. Он представляется:
— Я Макдуф.
— Да, — говорю я, — сегодня это прозвучало иначе.
— Вот видишь, — говорит Макдуф.
— Не находите ли вы также, — спрашивает другой, и я вижу, что обращается он исключительно к слепому Гантенбайну, — что получается лучше, гораздо лучше, что это просто правильнее, если он, — при этом он указывает на третьего, — не смотрит на ведьм, поскольку они лишь мое, так сказать, видение?
Я безмолвствую.
— Или, по-вашему, нет? — спрашивает он и вспоминает, что я ведь не могу его видеть: — Я Макбет.
Я тоже представляюсь:
— Гантенбайн.
Они пожимают мою руку слепого.
— Я Банко, — говорит третий.
— Очень приятно, — говорю я.
Лиля всегда выходит последней.
Я представляю себе:
Время от времени мне надоедает играть Гантенбайна, и я отправляюсь на лоно природы. Вторая половина дня в Груневальде. Собираю сосновые шишки и швыряю их как можно дальше в Крумме Ланке, и Пач, наш пес, прыгает в коричневатую, тихую, пузырчатую воду. Я вижу плывущую шишку, а он — нет, ослепший от рвения, барахтающийся. Я бросаю вторую. Показываю вытянутой рукой, чтобы он не плавал впустую, и теперь он хватает ее, поворачивается. Два уха и пасть с шишкой, два глаза над водой… Я очень люблю эти озерца, воспоминания, а как в действительности обстоит дело с Берлином, Гантенбайну незачем видеть; жизнь бьет ключом, я слыхал… Два глаза над водой, а четыре его лапы невидимо работают, это Пач, не обученный служить поводырем для слепых; мне нужно его еще как следует натаскать, а возможно это, конечно, только тогда, когда кругом нет ни души, например, в первой половине дня в Груневальде, когда Лиля репетирует в театре. Хватает работы там и здесь. Сцена, где Пач находит черную палочку своего слепого хозяина, все еще не получается. Слишком ли глуп он или слишком умен? Теперь он выходит на сушу, с нашей шишкой в зубах. А потом рыщет по прибрежным кустам, отряхиваясь, тяжело дыша, стоит перед лежащей в песке шишкой, вытряхивает из шерсти короткий ливень. Молодцом, Пач, молодцом! Еще не дошло до того, чтобы я вел со своей собакой целые беседы. Шагая дальше, — кругом ни души! — я пользуюсь своей черной палкой слепого как бейсбольной битой для шишек. Вот как: шишку в левую руку, палку в правую, затем подбрасываю шишку вверх — и палкой по ней… Семь попаданий как-никак на десять ударов, и Пач носится по бранденбургскому песочку, ища шишку, в которую я попал. Отдохновенная игра. Мне это нужно время от времени. У католика есть исповедь, чтобы отдохнуть от своей тайны, — великолепное установление; он опускается на колени и нарушает свое молчание, не выдавая себя людям, а потом поднимается и снова приступает к своей роли среди людей, избавленный от злосчастной потребности быть распознанным людьми. У меня есть только моя собака, которая молчит, как священник, и у первых домов людей я ее глажу. Молодцом, Пач, молодцом! И мы снова берем друг друга на поводок. С шишками покончено! Пач понимает, и, после того как я сунул свою книжонку в первый мусорный ящик (я читаю, чтобы узнавать людей по их суждениям), мы снова идем, как нам положено, слепой и его собака. У Хижины Дяди Тома мы садимся в метро.
Кофе на Курфюрстендам.
Журналисты, актеры, кинооператоры, один доктор, поклонники самого разного склада ума, иногда у меня бывают приступы нетерпения, ярости даже, оттого, что они считают меня слепым только на том основании, что я ее муж; когда я слышу, как они находят нужным меня информировать:
— Лиля замечательная женщина!
Я глажу собаку.
— Вы не знаете, — говорит кто-то, — какая у вас замечательная жена…
Пауза.
Что может сказать на это Лиля?
И что могу сказать на это я?
Лиля поправляет мой галстук.
Я вижу:
Лиля, за которой ухаживают все, у кого есть глаза, и глаза их делаются при этом стекляннее, чем их роговые очки, Лиля беззащитна, так что они держат ее за руку или выше локтя, а ведь Лиля, я знаю, совсем не любит этого. Как сказать им? Я мог бы теперь, не привлекая к себе внимания, читать газету: так уверенно они держат себя в моем присутствии. Почему мужчины, когда они влюблены, выглядят глуповато? Я поднимаюсь. Что случилось, спрашивает Лиля, около которой все увиваются, так что увивающиеся тоже поворачивают головы. Ничего! Ее пальто соскользнуло с кресла, никто этого не заметил, я говорю: простите, доктор, вы все время наступаете на пальто дамы. О! — говорит он и сразу убирает свой ботинок, но никаких выводов из этого. Он извиняется перед Лилей. Простое предположение, что супруг слеп, непоколебимо.