Homo Фабер. Назову себя Гантенбайн
Шрифт:
Становится трудно.
Позднее первые случаи, когда она лжет…
Беатриче тайком полакомилась — и он видит это по ее невинным губам, которые это отрицают, и по передничку — вареньем, но Гантенбайн не может ее уличить, он может только молчать и усмехаться, Беатриче плачет. Невозможно, кажется, тайком полакомиться, чтобы папа этого не узнал. Откуда только? Все он знает. Или Беатриче засовывала хлеб, которого она просто терпеть не может, под доску стола, причем уже неделями, и Гантенбайн ничего не замечал, а однажды утром все эти сухие корки лежат на столе, и, хотя слепой папа даже не ругает ее, потому что он-то ведь не видит этого неприятного сюрприза, она все-таки краснеет. Все обнаруживается. Лгать нельзя. Господь бог и папа едины — некоторое время… потом Беатриче замечает, что туда, куда Гантенбайн не захаживает, например, в лес, где она кое-что делает с мальчиками, не захаживает и господь бог.
Лгать можно.
Папа знает не все.
Он не знает даже, как выглядит господин Зибенхаген, который иногда играет с Лилей в теннис, и какого цвета его шикарная машина; ему хочется это знать, но господь бог не говорит ему этого — Гантенбайн видит это только на ее детских рисунках: белая мама и белый мяч над сеткой и господин Зибенхаген, который, кажется, носит черную бородку, с белыми ногами и широким шагом…
Я представляю себе:
Хотя у Лили, теперь снова работающей, из-за репетиций и спектаклей (вдобавок гастрольные поездки) времени, понятно, мало, ее любовь к ребенку, ее снисходительность ко всему, что бы ни вздумалось выкинуть Беатриче, совершенно не знают границ. То, что подразумевает под воспитанием Гантенбайн, вызывает у нее отвращение, и от отвращения она умолкает, бросая только взгляд на ребенка. Она и ребенок неразделимы. Кто делает выговор ребенку, делает выговор матери. И уж конечно, это производит впечатление
— Перестань!
Конечно, у гостя, поскольку речь идет не о его ребенке, а о его сигаре, больше юмора, чем у Гантенбайна; однако это, как он констатирует, была его последняя гавана, и он не сразу вспоминает, о чем только что говорили. Пауза. Так о чем говорили? Лиля бастует, обиженная как мать; отсюда ее утешающий взгляд в сторону ребенка, который, в конце концов, еще ребенок…
— Папа нехороший.
Такое бывает.
— Я хочу другого папу.
Это уже чересчур, находит и Лиля, хотя как раз это дает пищу юмору гостей. Теперь одергивает ребенка, причем угрожая наказать его, Лиля. Таких слов Беатриче не смеет говорить. Что она хочет другого папу. За это она платится десертом. В таких случаях Лиля очень строга. И Гантенбайн молча чистит банан — ребенок ведь не так уж неправ: может быть, этот человек, который вслепую чистит банан, действительно не ее папа… Но как бы то ни было: телевидение, вот о чем говорили, телевидение как орудие идеологической промышленности и вообще искусство в технический век, в особенности телевидение, по этому поводу у каждого есть что сказать, кроме Гантенбайна с набитым бананом ртом.
Я представляю себе:
Вообще же все идет прекрасно, Лиля и Гантенбайн с ребенком, устраиваются прогулки, и ребенок есть ребенок, и Гантенбайн с Лилей поднимают его за ручки, чтобы он покачался, и Лиля держит полную ложку и рассказывает историю о возе сена, который хочет проехать в сарай, и, когда ребенок устает, Гантенбайн сажает его к себе на плечи, изображает верховую лошадку, а когда эта пора проходит, появляются другие игры, однажды и коклюш, и настает черед Макса и Морица, и купанье летом, и санки зимой, всему свое время, и Лиля покупает ребенку юбочки с большим вкусом, Гантенбайн рассказывает о всемирном потопе и о ковчеге, они смеются над детскими словечками, а когда Лиля уезжает на гастроли, она звонит, чтобы поболтать с Беатриче, и не забыть, как Беатриче сидела на пони, и появляется флейта и т. д., и так уж много говорить друг с другом Лиле и Гантенбайну не надо, ребенок почти всегда рядом, и, когда Беатриче хочет узнать, откуда берутся дети, ей говорят это так и этак…
Я представляю себе:
Анекдот об их первой встрече в уборной Лили, Гантенбайн в роли восторженного слепого с розами, почти соответствует действительности, но не целиком — как всякий анекдот… Лиля, конечно, жила тогда не без спутника, что, однако, Гантенбайна нисколько не трогало. В этом смысле правильно, что в анекдоте, который Лиля так любит рассказывать, он не упоминается. Этого спутника Лили, который тогда сидел в ее уборной, Гантенбайн действительно не видел. А ведь человек этот все время сидел (хоть и не в анекдоте, но все-таки в действительности), правда не у ее гримировочного стола, однако все же достаточно зримо в единственном удобном кресле, молча, листая газету, в шляпе, широко расставив ноги и не сомневаясь в том, что он налицо. Так он сидел. Предмет комнатной обстановки. Мужчина во цвете лет, прежде очень влюбленный в Лилю, теперь в стадии зрелой любви, готовый без нетерпения к женитьбе, в шляпе. И когда Гантенбайн проделывал свой очень беспомощный и лишь в анекдоте убедительный номер с розами, он даже не слушал, этот человек в шляпе, который, кажется, знал ее потребность в слепом поклонении. Ему достаточно было только кашлянуть, чтобы испугать слепого поклонника. Но поднимая глаз от газеты, он потом спросил между прочим: «Что это была за птица?» Он сказал «птица», что Лилю чуть-чуть обидело. Как-никак это был восторженный почитатель. Без шляпы на голове. Она промолчала. В пользу Гантенбайна. Он действительно видел тогда только Лилю. Более простого доказательства, что он слепой, он не смог бы сыграть… Позднее он, конечно, узнал, что Лиля жила не одна; но было уже поздно оглядываться; в ее уборной уже никто не сидел. Только кресло, где он, наверно, сидел тогда, было на месте. И в нем сидел теперь Гантенбайн. А там, на сцене, Лиля играла все еще прежнюю роль. Листать газету, покуда в зале не раздадутся аплодисменты, Гантенбайн позволить себе не мог, потому что Лиля верила в его слепоту; она любила его из-за его слепоты. Он видел телеграммы, торчавшие вокруг ее зеркала, поздравления, частью пожелтевшие; он видел себя самого в ее зеркале: влюбленный, который слепо ждет, покуда в зале гремит овация. Так каждый вечер, потом вдруг приходила Лиля: переодетая, вдобавок с чужими волосами, кукла отчасти, красивая, но загримированная для прожекторов, красивая на расстоянии, брови синие, веки зеленые, щеки желтые, ее лицо так огрублено, так красиво огрублено, даже глаза были у нее увеличенные; втайне Гантенбайн каждый раз пугался. Как какой-то птицы. Уборная была слишком мала; Лиля еще на крыльях роли, но без текста. Как прошел спектакль? — спрашивал он, чтобы услыхать ее голос. Только голос был Лилей. Потом она снова выходила на сцену; все еще хлопали. Демонстративно. Словно хотели сообщить слепому Гантенбайну, как великолепна женщина, которую он любит. Так каждый вечер. Он гордился, понятно, и откупоривал тем временем маленькую бутылку шампанского. Гордился чем? Одновременно он казался себе лишним. Гантенбайн не мог хлопать; возможность поклоняться была у него отнята. Он наполнял ее стакан, это было все, что он мог делать. Всякая овация когда-нибудь да стихает, и тогда Лиля радовалась его любви, пила шампанское, Лиля у гримировочного стола, а Гантенбайн сидел в единственном удобном кресле, оснащенный темными очками слепого. Он видел, как Лиля стирала грим ваткой, Лиля в шелковом халате, Гантенбайн со своей черной палочкой. Так сидел он в ее уборной, слепой, но присутствующий. Лиля как всегда после спектакля: усталая, взволнованная, рассеянная. Она не слышала стука, и господин, который вошел, не дожидаясь ответа, кажется, знал, что Гантенбайн слепой; он даже головой не кивнул. Словно Гантенбайна не было в уборной, словно он отсутствовал. Он мог быть главным режиссером театра, этот господин, который не чувствовал себя связанным какими-либо приличиями. Господин на исходе цветущих лет. Поскольку Лиля его не увидела, ибо как раз закрыла глаза, чтобы стереть грим с век, Гантенбайн сказал: «По-моему, стучали». Но Лиля не слышала стука, а господин, убежденный, что Гантенбайн его не видит, не подавал голоса, когда Лиля бросала в корзинку для бумаг грязные ватки, все более и более готовая к разговору с Гантенбайном. Занятая своими пальцами, которые она чистила тряпочкой, она спросила, куда они пойдут ужинать, и просто не замечала, что в уборной еще кто-то есть. Какие у него, Гантенбайна, сегодня новости? Можно было подумать, что тот, другой, пришел, чтобы вынуть из кармана револьвер и выстрелить в Лилю, но растерялся и молчит, словно это делает его при Гантенбайне невидимым; а может быть, он хотел только поговорить с Лилей. С глазу на глаз. Он был бледный, небритый, утомленный бессонной ночью. Гантенбайн все еще не мог придумать, где бы поужинать, и молча гладил собаку; Пач был неспокоен, насторожен. Все это не продолжалось и минуты, но тянулось бесконечно. Только когда Лиля наклонилась вперед к зеркалу, чтобы рассмотреть свои ресницы, она испугалась, и ее тонкие пальцы, собиравшиеся было потереть виски, застыли перед человеком в зеркале. Она узнала его. Лиля тоже не сказала ни слова, чтобы оставить его невидимым. Ее лицо, которое Гантенбайн видел, не оставляло сомнений: это, значит, был тот человек, которого Гантенбайн тогда не видел. Теперь без шляпы. И показать теперь, что он не слепой и понимает ситуацию, было бы подлостью. Поэтому он гладил собаку. Молчание и с его стороны могло бы его выдать; он стал предлагать, куда пойти поужинать, Гантенбайн, единственный, кто нарушил молчание. Когда Лиля обернулась, тот человек покинул не только зеркало, но и уборную. Без слов. Его приход, показавшийся было смешным, оставил скорее жутковатое впечатление. Ведь Гантенбайн не мог же теперь спросить: «Кто это был?» К тому же он это знал, а что означал этот визит, кажется, и Лиля не знала. Ему было жаль ее: она побледнела от испуга. Но Гантенбайн не нашелся что сказать; в конце концов
Я понимаю:
Другого надо бросить, решение есть решение, и оно непоколебимо, но этим разрыв еще не приведен в исполнение; привести его в исполнение хочется с достоинством, но достоинство мешает привести его в исполнение; один из партнеров не может понять происходящего, покуда достоинство соблюдается, и любит как никогда; в один прекрасный вечер он появляется снова; уход нельзя привести в исполнение письмами… когда ничего другого не оставалось, Гантенбайн молча целиком согласился с тем, что им надо встретиться…
Это было в феврале.
Лиля за гримировочным столом (на сей раз перед спектаклем) сообщила свою новость почти шутливо, не оборачиваясь, напряженно-небрежно, в ожидании звонка, который вот-вот вызовет ее на сцену, сообщила, впрочем, без всякой нервозности, только уже ни на какой разговор не способная, не в рассеянности, наоборот, готовая к выходу, сообщила походя, пудря нос, коротко, не оборачиваясь, не проверяя, кто именно сидит сейчас в единственном удобном кресле, шутливо: пусть он не напускает на себя из-за этого торжественности, и пугаться ему тоже не нужно, ее недомогания часто нерегулярны… Потом раздался звонок… Лиле было тогда тридцать один год, не девочка неопытная, да и Гантенбайн уже не юнец, впервые сталкивающийся с некоторыми проблемами. Но когда-нибудь да придется об этом поговорить, подумал он, принципиально. Но после того спектакля, после того как Гантенбайн погулял с Пачем, и на следующий день Лиля, казалось, вообще об этом не думала. Зачем же Гантенбайну думать об этом? Но он все-таки думал об этом, впрочем без смятения, порой чуть ли не с радостью, представляя себе, как будет Лиля выглядеть в роли матери, и его удивляло, что Лиля не заикается об этом три дня, четыре дня. В ее беспечности было что-то подкупающее, но не заразительное. Некую мысль, мелькнувшую у него тогда в уборной, пока что удавалось прогонять, некую мысль, связанную с календарем, и на случай, если думать ни о чем не понадобится, Гантенбайн предпочел бы, чтобы у него не мелькнула тогда именно эта мысль. Лиля оставалась беспечна, он это видел, она была счастлива ожиданием потрясающей роли на следующую осень. Когда Гантенбайн под каким-то предлогом (квартирная плата) спросил, какое сегодня число, был март; Лиля испугалась из-за просроченной квартирной платы и вообще: «Как время летит». Это было в ресторане, Лиля в декольте, свет свечей в ее жемчугах, смеясь: «Что ты скажешь, если у нас действительно будет ребенок?» Ресторан был, конечно, не тем местом, чтобы в это поверить; метрдотель, хотя и на солидном расстоянии, торопил с заказом. Они стали молча отщипывать от булки. Подозревать, что она хочет родить ребенка, утаив это от Гантенбайна, было, конечно, нелепо; на пятом месяце и слепой бы заметил. Просто ресторан был не тем местом, чтобы об этом говорить. Даже его предложение, чтобы Лиля сходила к врачу, было воспринято как что-то неуместное, и атмосфера стала натянутой, несмотря на мерцание свечей.
С тех пор молчал и Гантенбайн.
В кругу друзей, прежде как-то, она сказала: захоти она иметь ребенка, ей было бы все равно, кто отец! — возражая одному мистику крови и потому справедливо, в тот момент правильно; люди говорят многое, что в данный момент правильно, — Гантенбайну не хотелось больше думать об этом… Сообщила ему это Лиля в момент, когда он действительно об этом не думал, за три минуты до прихода гостей:
— У нас будет ребенок.
Гантенбайн растерянно промолчал.
— Я была у врача…
Словно в пьесе, раздался звонок. Гости! И случилось чудо: та мысль, связанная с календарем, которой Гантенбайн стыдился, действительно не пришла, Гантенбайн радовался вслепую, приветствуя гостей, которым ничего не оставалось, как принять его бурный восторг на свой счет; кое-кто еще не был знаком с господином Гантенбайном, он видел их замешательство перед слепым, которого им представляли… Тогда она в первый раз рассказала этот восхитительный анекдот о том, как Гантенбайн является с розами к ней в уборную… На следующее утро, проснувшись как от удара обухом по голове, Гантенбайн не помнил о вечере, а помнил только новость насчет ребенка, и счастье, что у Лили были тогда репетиции и она как раз уходила, а то бы он, может быть, спросил, была ли она с тем другим в феврале. Что тогда? Может быть, она сказала бы: «Да». Без промедления, просто: «Да». Или, помедлив и после молчания, дав ему почувствовать всю смехотворность его вопроса, закуривая сигарету: «Почему ты об этом спрашиваешь?» Даже и в таком случае это мог быть ребенок от Гантенбайна; спрашивается только, захотела ли бы Лиля после этого вопроса, чтобы он был отцом ее ребенка; может быть, она никогда больше не говорила бы: «Наш ребенок». Ребенок остался бы ее ребенком… И вот Гантенбайн лежал, проснувшись, как от удара обухом по голове, и, поскольку он был один в доме, вопрос остался незаданным… Может быть, она и сказала бы: «Нет». Пусть помедлив, но потом просто: «Нет». И вряд ли это было бы лучше для будущего, это было бы минутное облегчение, но видеть его облегчение было бы ей противно, ей не захотелось бы поцеловать отца своего ребенка после такого разочарования, может быть, и ребенок не появился бы на свет после этого… Значит, счастье… Выход один: Гантенбайн полагает, что ребенок, ее ребенок, не от него, но никогда не показывает этого, в надежде, что ребенок станет его ребенком.
Я представляю себе:
Ее справедливое тогда возражение мистику крови; теперь Лиля не признала бы, что она могла такое сказать.
Я представляю себе:
Беатриче в ванне, шестилетняя, Гантенбайн в роли папы, который ее намыливает, ее тельце, ее невинная кожа, прежде всего эта кожа, кудряшки в мыльной пене, ее папа ведь не видит, где Беатриче спрятала ножку, но потом он все-таки ее находит, чувствительные к щекотке пальчики, чтобы намылить и их, Гантенбайн в одной рубашке, рукава которой надо к тому же засучить, конечно, это не Беатриче устраивает такие каверзы, а Кризимизи, из-за него эти брызги и всплески, Кризимизи — это существо, которое щекочет папу и прячет мыло, существо для папы невидимое, ведь Кризимизи — муж ведьмы, и, только когда Беатриче говорит с Кризимизи, он слушается, тогда брызги прекращаются, тогда Гантенбайн может намылить ее спинку и ее попку, даже уши, даже подмышки, только ей нельзя выдавать слепому, как выглядит Кризимизи, а потом Беатриче вдруг хочется, чтобы папа увидел ужасную царапину у нее на коленке, и Гантенбайн в самом деле видит ее, эту крошечную царапинку на коленке, он избавляет ее от мыла и припудрит ее и перевяжет, вот только Кризимизи он никак не может увидеть, даже когда снимает очки из-за пара, и поэтому Кризимизи не страшно, когда Гантенбайн ругает его или только предостерегает, и брызги и всплески не прекращаются, покуда наконец Гантенбайн не выпускает воду из ванны, чтобы обдать Беатриче из душа, ее кудряшки в мыльной пене, ее мокрые, блестящие от мыла ручки и бедрышки, ее тельце со всех сторон, нет, матроса из нее не выйдет, о нет, из нее наверняка выйдет девушка, тут не помогут ни брючки, ни ручки в карманах, ни локти вперед, ни любые фокусы на краю ванны, теперь ее прыжок на ковер, это папе следовало бы увидеть, и, когда она, завернутая в белую мохнатую простыню, на минуту притихшая, чтобы сполна этим насладиться, предоставляет растереть себя сильным его рукам, вдруг вопрос: «Это правда, папа, что ты вообще ничего не видишь?» И чтобы это проверить, вскоре потом ее заявление: «Я умею летать!» — в чем папа, будучи слепым, усомниться не может, и поэтому он должен, пожалуй, в это поверить и отнять от нее свои руки, чтобы Беатриче могла сказать: «Не видишь, как я летаю?» И когда он, задумавшись на секунду о том, что Беатриче, может быть, действительно не его ребенок, поднимает ее высоко вверх, вытянув руки, ее ликованье: «Вот видишь!» Ее ликованье: «Ты не видишь меня?» Ее ликованье…