Хранить вечно
Шрифт:
Мы дошли до противоположного края деревни. Все оказалось именно так. Один артдивизион отбросил сводную колонну немцев. Они с танками и бронетранспортерами пытались, обойдя позиции, с которых мы накануне вели передачи, прорваться на минское шоссе. Пленные рассказывали, что у них никто не знал, что в Минске уже русские, приказано было добраться именно туда.
Только через полтора-два часа я собрал всю группу. Не было одного капитана Д.; командиры машин, капитан К. и все, кто удрали, оставив ГЛ., Дитера и меня спящими, оправдывались, говоря:
– Капитан выскочил, кричит: «Сматывайся! Окружили!» Мы думали, это приказ, а вы уже вперед убежали, не понадеялись, что машины развернутся в узком дворе (ночью они с трудом въезжали).
Выяснилось, что капитан Д. удрал раньше всех, впопыхах даже надев чужие сапоги. Он не пытался ни дожидаться, ни разыскивать нас, на попутных добрался до управления и там жаловался, что мы его в панике бросили.
Через
– Ну, это ты неправ. Он всю войну под пулями ходит. Ну и что ж, что осторожный. Вот на тебя, наоборот, люди жалуются, что лезешь, не спросясь, куда попало, форсишь, чтоб поближе к противнику… Это, знаешь, старая мода. Так в гражданскую войну еще можно было, да и то с партизанщиной боролись. А сейчас ты и сам не должен лоб подставлять, и технику беречь надо. У меня в отделении одна только машина и есть, а ты ее впереди передовой ставил. К. правильно действовал, он имеет чувство ответственности. Никакая это не трусость…
Эти аргументы показались мне убедительными. А собственное поведение вызвало тем больше сомнений, что я-то ведь знал, как мне страшно бывает всякий раз, когда приближаюсь к передовой, когда слышу, как над головой зловеще курлыкает или ноет с присвистом или шипит, будто раздирают полотно, когда пулеметные очереди чем ближе, тем злее хлещут, когда яростно топают разрывы и земля испуганно вздрагивает и когда надрывно, истошно воет, визжит бомба, несущаяся с самолета, конечно, прямо на тебя…
Все это было страшно и противно, и, чтобы скрыть от других и от себя унизительный страх, нужно было позабористее ругаться, говорить побольше бессмысленных, грязных слов, делая вид, что все нипочем, рассказывать идиотские анекдоты, зубоскалить, стараться думать о другом, а лучше всего делать что-либо очень конкретное, четко определенное, и так, чтобы целиком сосредоточиться – добежать или дойти вон до того дерева, канавы, землянки, прочистить трубку, перемотать портянку, подобрать в нужном порядке пластинки для передачи. Если вели передачу и огонь был только артиллерийский и минометный, можно было продолжать говорить, по нескольку раз повторяя каждую фразу. Еще на Северо-Западном у меня создалась репутация храброго. Нужно было ее поддерживать. Поэтому не раз, бывало, я забирался вперед дальше, чем было принято; убеждая себя и других, что так нужно, что только так может быть понастоящему действенной звукопередача, шел именно туда, куда больше всего боялся идти. Потом бывало приятно – все-таки заставил себя, не сдрейфил – и совестно: ведь мальчишество, ведь, в конечном счете, что бы там ни говорили добрые друзья, но это – искусственная отвага, индивидуалистическое самовоспитание, а не настоящее мужество, как у настоящих вояк – спокойное, без колебаний, когда ум холоден и ясен и каждое действие рассчитано, уверенно и целесообразно.
Помня все это и молча согласившись с Забаштанским, я не возвращался больше к этому разговору. Но трусость капитана Д. была очевидна. Мы говорили, что его нужно выгнать из партии и из отдела; по закону он заслуживает трибунала – ведь он отвечал за Дитера, который ни при каких обстоятельствах не должен попасть в плен, – но трибунал все же слишком, нужно просто выгнать и написать в характеристике, что от страха он покинул товарищей и забыл о воинском долге, о прямых обязанностях. Я сказал, что на серьезное и опасное задание, например, в тыл к немцам, я охотно соглашусь пойти с Дитером – он в который раз уж показал, чего стоит, – и никогда не соглашусь пойти с Д.
– Ну как ты можешь так говорить, нет, я этого просто слышать не могу, ты сравниваешь советского офицера-коммуниста с немцем, буржуем, с фашистом, и как сравниваешь!… Ну как у тебя язык только поворачивается. – Он не спорил по существу. Он понимал, что я прав, поведение его подчиненных – К. и экипажа машины – было весьма сомнительным. Он только уговаривал, дружески переубеждал. – Ну что ж это получается, Д., выходит, плохой, видите ли, а Дитер хороший… Наш офицер – трус, а этот поганый фриц – храбрый. Ну подумай сам, что же это получается? Разве это наша постановка вопроса?
Когда я вернулся в отдел, там уже было известно мое «политически ошибочное высказывание». Парторгом отдела был старый капитан К-кий, гордившийся очень долгим партстажем, но боявшийся любого начальства. Он смертельно напугался из-за своего польского происхождения в 37-м году. Добродушный, неумный, болезненный и обидчивый, он всегда старался сглаживать острые углы, примирять, успокаивать, заискивать и перед старшими, и перед младшими. Числясь инструктором по польским вопросам, он тогда не был перегружен работой, по старости и болезненности его не донимали поручениями, и жил он в общем вполне
И вот наш добрейший и тишайший парторг, которого мы боялись обидеть – он и слезу мог пустить, – стал меня воспитывать, то горестно-патетически хватаясь за голову, то с грозной многозначительностью подпуская металла в хриплый тенорок.
– Как же это ты в такое время, после всего, что было, можешь позволить такие непростительные, возмутительные, объективно антипартийные слова, сравнивать советского человека с немцем, предпочесть фашиста коммунисту!
Он повторял почти то же самое, что говорил Забаштанский. Я отругивался. Пытался что-то доказывать. Но К-кий и начальник отдела подполковник Р. убеждали меня, что я не прав, что каким бы ни был Д., но он советский офицер, коммунист и т.д., а Дитер, каким бы он ни был, все же не наш, другого мира. Я должен понять, я должен признать… Они оба не хотели «поднимать вопрос», они даже не требовали письменных объяснений, просто я должен признать, что неправильно выразился. Признать это перед ними… Вся эта нудная болтовня продолжалась день или два. Между тем поступали все новые пленные, среди них и генералы, фронт перевалил через старую границу. Главное дело было там, в наступающих частях, на допросах пленных, в огромных ворохах трофейных документов. Я признал, что погорячился и сказал, не подумав, что по форме получилось плохо, хотя по сути… Признался кое-как, лишь бы отвязаться. Ничего особенного не произошло, но Д. остался безнаказанным. К-кий объяснял: если сейчас начинать разбирательство, ему, конечно, достанется, хотя ведь вы там все драпанули, кто раньше, кто позже… Откуда известно, что он надел сапоги того другого офицера, а не наоборот. Д. говорит, что вы все его бросили… Сейчас наступление, что ж мы людей будем отрывать на следствие. И к тому же, если все серьезно расследовать, то нельзя умолчать о твоем недопустимом высказывании. И тогда за тебя возьмутся уже не твои друзья – ведь мы тебя знаем и любим, – а другие, могут подойти формально. У тебя и так взыскание еще не снято.
Д. просто откомандировали из отдела в армию. Я оправдывал свое признание ошибки все тем же – главным делом. Но к тому же я не хотел в который раз оказываться ответчиком на собрании. Сколько раз уж это было. Когда исключали из комсомола как двоюродного брата «неразоружившегося троцкиста» в Харькове, в университете, в феврале 35-го… Потом второй раз в Москве, в институте, в сентябре 36-го, а потом еще всякий раз в райкомах, на бюро обкома!… И на фронте, когда летом 42-го не приняли в партию: начальник жаловался, что я недисциплинирован, морально неустойчив, живу с переводчицей, а главное – позволяю себе критиковать командование… И совсем недавно, весной 44-го года, когда вынесли выговор за «притупление бдительности», выразившееся в «недопустимых дружеских отношениях с попами»… Нет, легче неделю под огнем, легче самые жестокие артналеты – пронесло и все, – чем вот так стой и доказывай, что ты любишь родину, что верен партии Ленина – Сталина, что, конечно, признаешь ошибки и готов вскрыть корни, но просишь поверить, что всеми силами, до последней капли крови… И отвечать на ехидные и идиотские вопросы, и слушать, как перевирают, извращают все, что только что говорил, как сочиняют про тебя заведомые нелепости и призывают не верить тебе, и поносят тебя с лживым пафосом, снова и снова впустую, всуе, кощунственно поминают то, что для тебя главное в жизни, самое святое… Нет, только бы не повторять этого! Неприятно, стыдно признаваться в этом сегодня. Но кроме бескорыстной заботы о главном деле, еще и этот поганенький страх побуждал меня и потом, в феврале и марте 1945 года, так самоубийственно пассивно обороняться от Забаштанского, и от Беляева, и от Мулина. Им, в общем, не стоило большого труда загнать меня в тюрьму.
Глава девятая. Забаштанский начальником
К концу лета Забаштанский стал начальником отдела, и не без моего участия. Начальник Политуправления фронта генерал Окороков вызвал меня для «доверительной беседы». Генерал был недоволен нашим тогдашним нач. отдела подполковником Р.
– Серый он какой-то, безынициативный, пресный сухарь. Я уже говорил с Москвой, а мне там заявляют – у них никого нет, чтоб я сам выдвигал кадры…
Подполковник Р. был из преподавателей истории или политэкономии. Невысокий, плоский, весь как-то вывихнутый; лоснящийся большой лысиной шишковатый череп, оттопыренные уши, светлые, блеклые глаза. Он никогда не повышал голоса, говорил тихо и нудно. Был неглуп и честен, очень добросовестен. Говорил и делал только то, что действительно считал правильным. Перед начальством он робел до заикания, но никогда не подхалимничал, не лгал и не льстил. Он любил пофилософствовать и старался говорить книжно, гладко; был медлителен, осторожен и недоверчиво относился ко всему новому, непривычному, непредусмотренному. Генерал не ошибался, говоря о нем: «Безынициативен и ограничен».