Хранитель древностей.Дилогия
Шрифт:
«Я так же беден, как природа», — прочел он раз в каких-то арестованных и поэтому, очевидно, преступных стихах и рассмеялся. Вот писака-то! Вот чудило-мученик! Он беден, как природа! А откуда же все тогда берется?! И пишут вот такую чепуху. Но, наверно, это была все-таки не чепуха, а часть какой-то правды, а может быть, дело даже не в этой правде, а в том, что эти строки имели и какой-то особый, более обширный смысл. Одним словом, как бы там ни было, но в минуты раздумья он всегда про себя повторял эту строку. И сейчас, когда надо было ему идти домой и написать обо всем брату, он несколько раз, словно убеждая самого себя, повторил: «Я просто беден. Я беден, и все тут», — потому что домой его никак не тянуло.
В такие тихие сумрачные часы он часто прикидывал, а что случится, если он вдруг сорвется и однажды среди работы встанет из-за стола, оденется и тихонечко-легонечко, никого ни о чем не предупреждая, выйдет и пойдет прямо-прямо до последней городской скамейки. Тут как раз стоят автобусы, он сядет в любой из них: все они идут в горы. Проедет первый мостик, проедет второй, тут кончается предместье и к шоссе подступают горы, посвежеет, запахнет снегом, хвоей и землей — и замелькают станции со странными ласковыми названиями: «Веригина гора», «Лесной питомник», «Каменское плато», «Березовая роща», «Горельник», и наконец стоп! Конец пути — «Мохнатая сопка», дом отдыха «Медео». В доме этом всегда шумно, весело, бестолково, толпятся лыжники, инструктора спорта, просто студенты и школьники. Когда автобус подойдет, они все кинутся к нему, зашумят, закричат, загремят котелками и полезут все разом, а он спрыгнет и пройдет через мостик к буфету. Тут у него
Дальше этого его воображение не шло, потому что он отлично знал, что даже и это неосуществимо. Попробуй уйди-ка! Войдет секретарша, увидит, что бумаги на столе, а плаща нет, позвонит по одному телефону, по другому, там тоже позвонят куда-нибудь, и начнется кутерьма. Вызовут четырех практикантов, усадят их, жеребцов, по двое на мотоциклы, и одна пара полетит по городу, а другая в горы. Найдут и примчат к Гуляеву. А Гуляев потом скажет: «Ну, это не в счет! Вот если бы я удрал в горы…» Но ни Гуляев, ни он, Нейман, никогда никуда не удерут. А он, кроме прочего, парторг отдела, крепкий опытный работник и подлинный мастер своего дела. Вышинский на каком-то совещании сказал: «Я всегда предпочту пусть уклончивое и частичное, но собственноручно написанное признание любому полному, но написанному рукой следователя». Так вот, все признания, которые Яков Абрамович представлял в прокуратуру и начальству, были только собственноручные. И брат всегда хвалил его за это. А он такие похвалы брата ценил превыше всего. И вообще он любил вспоминать и думать о брате: о его словах, хохмочках, рассказах, о его легкой удачливости, о веселом бодрящем цинизме; но с некоторых пор к этим мыслям стало примешиваться и что-то другое — непонятное и тревожное. Был у них один разговор наедине, когда брат, обычно сдержанный и осторожный — это у него отлично сочеталось с простотой и душой нараспашку, — рассказал об одной встрече на курорте. Он не называл ни фамилии, ни места, где это произошло, но сегодня, допрашивая Потоцкую, эту неискреннюю и нечестную свидетельницу, Яков Абрамович представил себе, как это все примерно было. Нарочно заводя и растревоживая самого себя, он снова вспомнил, как она сидит в кресле, как курит, далеко отставляя локоток, улыбается, заводит этого олуха царя небесного Мячина, отмалчивается, изворачивается, а когда ей это надоедает, попросту швыряет им, как говорится, на отмазку голову брата. И тогда уже охотно отвечает на вопросы прокурора. И черт знает до чего бы они договорились, если бы не умница Гуляев. Он сразу поставил все на место.
Эх, брат, брат! Эх ты, дорогой мой Роман Львович — лицо чрезвычайное и полномочное, — как же это ты угодил в эдакую поганую лужу! Ведь слушки же пойдут, анекдотики, хохмочки с подковырочками, рассказы на ушко, под самое честное-пречестное! Эх, брат, брат! И надо же так, чтоб случилось это, как нарочно, при этом паршивце Мячине! Ты помнишь, как он раз потешал публику? Тогда ты рассказал что-то из своей практики, а он после этого подошел к тебе, взял тебя за локоть и по-голубиному застонал, заиграл белками: «Вот вы рассказывали, а я сидел и думал: почему они это не напишут! Куда же подавались наши советские Чеховы? Вот увижу своего боевого друга Александра Александровича и прямо без всякого якова скажу ему: «Саша! Посади-ка ты, брат, своих маститых на жесткие пайки, пусть порастрясут свои зады и подумают, а то пишут черт знает что!» И он посадит, я его знаю». (С Фадеевым Мячин как будто учился в гимназии и каждое лето гостил у него на даче. «Вот уж мы дрозда тогда задали! Чудо человек! Простой, ясный! Бесконечно его люблю!») А ты ведь тоже, брат, тогда подсмеивался. Вхожий! Авторитетнейший! Второй Чехов! Он ведь тебе и такое поднес — второй Чехов; мол, рассказы о следователях в русской литературе хорошо писали только Чехов да вот вы, Роман Львович, но если уж по совести говорить, то я предпочитаю вас! Чехов писал понаслышке, а вы пишете про пережитое, поэтому у вас все получается жизненно, рельефно, впечатляюще! И ты слушал и улыбался, брат. Так вот посмейся сейчас над собой! А помнишь это дерьмецо, этого лощеного субчика в желтых туфлях-лодочках с наколочками, писателя, мать его так! «У нашего Ромаши масса наивности и неистраченного природного юмора! Не знаю, как уж ему удалось сохранить эту первозданность при его страшной, тяжелейшей работе, но когда он смеется, то у него, как говорили про Пушкина, все кишки видны!» Так вот покажи-ка им, сукиным детям, кишки! Эту жидконогую дрянь с папироской — в собашник! А прокурора в желтых лодочках так шугани, чтоб он засунул свой поганый язычок куда поглубже. Да уж не сделаешь, не сможешь, попал уж на крючок!
Эх, брат, брат! Хоть не брат ты мне на самом деле, но… Да, братья-то они были, конечно, сомнительные — троюродные, даже четвероюродные, хотя и жили в одном доме. Только брат Роман жил, как тогда почтительно говорили, в «бельэтаже», а он, брат Яков, ютился в полуподвале, и это никого не удивляло: отец Романа был владелец самой большой в уезде мельницы, а отец Якова служил метранпажем в городской газете и безмерно боялся двоюродного или троюродного брата! «О, это аидише копф, — говорил он чуть не с суеверным страхом, прикладывая ко лбу изуродованный прессом, похожий на кривой корень палец, — это же голова!» Когда брату Роману исполнилось 14, он стал бойскаутом и ему купили велосипед. С тех пор он носил костюм цвета хаки, ходил в поход, пел какие-то особые песни, ночевал вместе со всем отрядом в вигваме собственной постройки и хвалился, что может разжечь костер одной спичкой. А скоро у него появился еще фотоаппарат «кодак» и пистолет «монтекристо». Из гимназии он приносил, и показывал украдкой сестрам романы «Яма», «Санин» и «Записки госпожи Ванды Захер Мазох». Он читал их и говорил, что современному человеку все это надо знать, потому что в этом нерв века. Когда ему исполнилось 15, открылось, что он гений. Он написал драму в пяти актах «Смерч», перепечатал, прошнуровал розовой ленточкой и послал Вере Холодной (он долго носил по городу эту бумажную трубу с надписью «Санкт-Петербург, кинематографическое заведение Ханжонкова»). Из писателей рукопись читал фельетонист газеты «Родной край» Анджело Кальяри, хвалил и говорил, что автор очень талантлив, но печататься ему пока рано: надо поглубже узнать жизнь во всей ее красоте и многообразии. Все это, однако, протекало там, вверху, и до Якова доходило только какой-то стороной. В его полуподвале не было ни взрослых романов, ни мечты о Вере Холодной, там всегда стоял подводный сумрак, и читал он не «Записки госпожи Ванды Захер Мазох», а Ника Картера и Ната Пинкертона, жидкие грошовые книжечки в пестрых обложках, и компанию его составляли типографские пацаны. Они вообще-то были неплохие ребята, и когда участвовали в «громке» фруктовых садов или водили в казаки-разбойники, то лучше их и не найдешь, но, скажем, играть с ними в козны или расшибалочку на интерес было скверно. Когда кто-нибудь ему проигрывал, то сердился и начинал его звать Абрам или, еще того хуже, Абхам, с гнусным картавым «р». Хотя все отлично знали, что он Яков, «Яшка — медная пряжка», а Абрамом был его отец — тихий тайный выпивоха, золотые руки, смирнейший и добрейший человек в мире, всегда чем-то безмерно удрученный и в чем-то виноватый и тихо оправдывающийся. И еще дразнили типографские его «узе, узе»: «Вы узе куда же пошли, а-а-а?» И пели, убегая (у него были здоровые кулаки): «Жид пархатый номер пятый, на булавочке распятый». А попробовал бы кто-нибудь спеть такое при брате, гимназисте, бойскауте, писателе, шикарном мордастом молодом человеке с черным «кодаком» через плечо и желтой кобурой у пояса. Крикнули бы они это юродивое «узе, узе» Роману Львовичу Штерну, названному Романом не просто, а в честь дома Романовых, сыну почетного попечителя острога, чья фамилия через день жирным шрифтом красовалась в отделе реклам в газете, а газету эту читал весь город. Отец, Лев Яковлевич, в свою очередь благоговел перед ловкостью, светскостью и талантливостью сына, он ничего ему не навязывал, но мечтал, чтоб тот стал столичным адвокатом и переехал в Петербург. «А там он может писать сколько ему заблагорассудится», — махал рукой отец и подсовывал сыну плечи Плевако. Но сын отвечал друзьям: «Да плевать я хотел на этого Плеваку! Подумаешь, дело об убийстве в Варшаве артистки Висновской! Ну и что? Когда я стану писателем, разве я про такие дела писать буду?»
Когда произошла февральская революция. Роману было 18, а Якову 14. Когда Яков кончал школу, Роман был председателем учкома, участвовал в педагогическом совете и, очевидно, выполнял первые деликатные поручения (во всяком случае, именно такой у него был вид). Когда через несколько лет, поддавшись уговорам, Яков перешел с истфака в некую особую юридическую школу, Роман уже занимал в прокуратуре особую комнату с надписью «Стучать».
Да, так вот, настоящими братьями они никогда не были, и дистанция между подвальным этажом и бельэтажем продолжала существовать и дальше. Тем не менее друг к другу они чувствовали настоящую приязнь и разговаривали обо всем совершенно свободно. А один разговор — тот, о котором Яков вспоминал сейчас, — даже был чрезвычайно, чрезмерно значительным. Яков в то лето возвращался с курорта и делал остановку в Москве. А брат тоже только что вернулся с курорта и жил с женой на даче. Вот там вечером в саду и произошел этот чрезвычайный разговор. Начал Роман издалека. Сначала он похвалил Якова за то, что тот до сих пор еще не женился, потому что, сказал брат, он фактически женат был трижды, один раз официально, и вот, оборачиваясь назад, он просто ужасается, неужели все это был он. «Ты знаешь, — сказал он, хватая Якова за руку, — ни одна подлая профессия, даже палача и стукача, ни одно самое подлое правительство — даже гитлеровское — не может так выдавить душу по капле, как скверная баба. Знаю, брат, по себе. А ты бы поглядел, что делается в нашем Солнечногорске, в нашем дачном городке! Обычная семья: мать (необязательно!), муж, жена и ребенок. Муж и жена обрыдли друг другу до того, что и глядеть друг на друга не могут. Вот как сокамерники, что год просидели вдвоем. И знаешь, иногда в театре я наблюдал, как во время действия вдруг муж неожиданно отворачивается от сцены и с такой ненавистью взглядывает на жену. Тут, мол, музыка, красивые женщины, свобода, а со мною рядом вот ты, ты… И она это понимает, тупится и тоже отворачивается. И все это молча, молча! Они и ссорятся не так часто, потому что незачем им ссориться, а вот унизить, осечь, осмеять — это пожалуйста! Это для них радость! Сразу поднимается настроение, отольет ей и ходит, улыбается: «Ага, стерва! Проглотила язычок! То-то! Ага!»
— А ребенок? — спросил Яков.
Роман поморщился.
— А ребенок давным-давно их понял: говнюки, дешевки, боталы, трусы, хамы! Вырастет, уйдет и забудет, если в нем есть что-то, а если такая же сволочь, ну что ж? Тогда еще проще! Теперь ты мне вот что скажи. Мы говорим «жена», «самый близкий человек», «мать моих детей», ну и разное такое! И ведь все это верно, верно! Ну а при всем том разве у нас муж может поделиться чем-нибудь с этим самым близким человеком? Да что ты! Да никогда! И не потому, что нельзя, нет, а иногда даже можно, а просто — ну зачем? Она только испугается до смерти. Ведь этот подлый страх у нее всю жизнь в печенках сидит, хоть она и чурка, а видит же: был человек — и ау! Сгорел, и дыма не пошло! Вот ходит она, ходит, хвост как у павлина, хвастается: «Вот что у нас есть! И вот еще что! И вот, вот…» — а ведь отлично знает, что ни хрена собачьего у нее нет! Все это не ее. (Крепче, кажется, брат не выражался даже на допросах.)
— А чье же оно? — спросил Яков и даже передернул плечами.
Чрезмерность этого разговора действовала на него почти физически, его по-настоящему знобило.
— А я знаю? Черт ее душу знает чье! — широко выругался Роман. — Дядино! Вот она знает, что дядино, и нюнит, и сопит, и плачет. А тебе слезы ее проклятые нужны? Нос ее разбухший, красный, губы раскисшие подлые бабьи, тебе это надо? Нет, брат, коль тебе станет плохо, так ты тогда уж молчи! Ты тогда уж лучше как проклятый молчи! Ты отыщи в поле какую-нибудь развалюшку или старый курятник, залезь туда, и чтоб ни одна душа не знала, где ты. Вот тут уж плачь или вешайся, это уж сам решишь по обстоятельствам. Ведь жизнь-то, она не твоя, а государева, а вот горе, оно уж точно твое и больше ничье. Никому ты его не спихнешь, потому что тебе-то смерть, а всем-то смех! Всем-то хаханьки! «Что, получил свое, сволочь?» «За что боролся, на то и напоролся!..» Вот так-то, брат, — он остановился и как-то очень жалко, беспомощно взглянул на Якова.
А у Якова уже и голова зашлась. Он не знал, как все это понять. Неужели же с братом что-то стряслось и вот теперь он сообщает об этом ему первому? Но тут Роман взглянул на него и улыбнулся.
— Постой, вот тут скамейка, давай присядем. Нет, это я пока не про себя, то есть не все про себя. И в пустой курятник мне пока тоже лезть незачем, тут, брат, другое. На жизнь я оглядываться стал. Ведь чем я все время себя тешил? Что все это у меня еще впереди, и это так… временное, я, мол, еще покажу, каков я таков. Ведь я писатель, черт возьми! Творец! У меня не только следственный корпус со смертниками, но еще и творчество. Я не только «Ромка-Фомка — ласковая смерть», как меня тут зовут мои покойнички, но и еще кто-то. Ведь вот выйду я из этих серых стен, пройду два квартала, и сразу друзья, поклонники, поклонницы, актрисы одна лучше другой. Они же все таланты, красавицы, умницы. Но вот понимаешь, смотрю я на этих своих друзей-писателей, гигантов мысли, и думаю: кем бы я хотел быть из них? Да никем! Смотрю на своих красавиц и думаю, какую бы я из этих стерв хотел бы в жены? Да никакую! А вот с некоторого времени запала у меня другая мысль. А что, если бы меня полюбила хорошая молодая девушка? С кудряшечками? Такая, чтоб я в ней был уверен! Знал бы, что она не перебежит! А главное, в случае чего, будет меня помнить! Не вспоминать, а именно помнить. Ах, какое это великое дело, брат, чтоб тебя помнили! Это все, все! Меня тут один случай потряс. И случай-то такой пустячный. Понимаешь, арестовали органы одного газетчика, из таких — штаны клеш, из молодых, да ранний. Ну что про него сказать? Я таких видел-перевидел: Фрейд, Джойс, Пикассо, Модильяни, театр «Кабуки» и все такое. И знает, что нельзя трепаться, а трепется же, болван. Ну а дальше все понятно: лучший дружок и сдал, а органы тоже не поскупились, отсыпали червончик, там папа у него еще какой-то не такой был, так вот уже и за папу. Отправили в Колыму, литера ТД — троцкистская деятельность, — понятно, что это такое? И вот когда ко мне пришла его жена, такая тоненькая, беленькая, в кудряшках, видать, хохотунья, заводила, я посмотрел на нее и сказал — не-не-не! не по обязанности, не мое это дело, а так, по-доброму, по-хорошему: «Выходите-ка вы, дорогая, замуж. А с разводом поможем». И знаешь, что она мне ответила: «А что вы с моим вторым мужем сделаете?» И ушла! Ушла, и все.
Он замолчал.
— И все? — спросил Яков.
— Все до точки, брат. А через день рано утром мне позвонили…
Он снова замолчал и молчал так долго, что Яков спросил:
— Ну и что?
— Ничего! Нашли ее рано утром на 60-м километре, где-то возле Валахернской, под насыпью. Тело изломало, изрезало, а голову отбросило в кусты. Мне фотографию принесли. Стоит голова на какой-то подставке, чистая, белая, ни кровинки, ни капельки, стоит и подмигивает. Вот тогда меня как осенило. «Вот какую мне надо! Ее! С ее смешком и кудряшками! Но где ж мне такую взять? Разве у нас на наших дачах такие водятся?» Да, вот так я, брат, подумал, и стало мне очень невесело.