Хранитель древностей
Шрифт:
С хорошо наигранной усмешкой он смотрел на заключенного 48 100 и быстро соображал: как же вести себя дальше? Сказать, что заключенный ошибся? Пропустить намек мимо ушей? Воскликнуть: «Ну вот, видите, до чего вас довели подобные настроения?» Просто уйти, раз все уж так обернулось?
Пока он размышлял и, улыбаясь, смотрел на собеседника, тот вдруг сочувственно спросил:
— Так что же вы делали все это время? А рейхссоветник снова встал в тупик, и у него как-то само собой вылетело:
— Да что? Работал, развелся, женился. Моя жена… вы ее, наверное, знаете…
Имя он назвал негромко и почему-то
— Ну, поздравляю! — сказал он. — От души поздравляю! Это вам повезло. Она замечательная актриса и чудная женщина. Я ведь знал ее совсем молоденькой. Она что же, продолжает играть?
Он ответил, что да, продолжает, и назвал несколько ее последних ролей. И заключенный 48 100 опять улыбнулся, и теперь уже опять по-иному — гордо и радостно.
— Молодец! — похвалил он ее. — Значит, держится. В их вещах не играет! Молодец! («Боже, мой, Боже мой, — пронеслось в голове рейхссоветника. — А если и там тоже догадываются об этом?») Вот посмотреть бы ее хотя бы в «Hope». Да нет, видно, уж не удастся. — И он третий раз улыбнулся. Но как-то печально, слабо, почти по-детски, и все-таки такая сила была в этой улыбке, что рейхссоветник понял — ничто на свете не способно побороть его тихую выдержку. И именно потому, что этот человек обречен и никогда уже не выйдет отсюда, райхссоветнику стало жаль его, так жаль, что он на мгновение даже забыл, зачем он пришел.
— Но почему же? — спросил он. — Почему не удастся ее увидеть, ведь против вас нет обвинений. Вы же просто изолированы! Вот если бы вы, например, написали туда…
— Да о чем писать-то? — усмехнулся заключенный 48 100. — О том, что я изменил свой взгляд на волчатник? Не буду я этого писать. Ну, скажем, хорошо — напишу, они меня выпустят, что же я буду делать? Писать? О чем же? О ролях вашей жены? Если бы я был еще коммунистом или принадлежал к какой-нибудь партии… А так лучше уж сидеть тут. Постойте, — сказал он вдруг, — я вам расскажу о моей последней статье — уже ненапечатанной, конечно. Вы знаете, у Микеланджело есть статуя спящей, она называется «Ночь». Так вот, один из поэтов того времени написал такие стихи: «Дотронься до плеча спящей, и она проснется». Но Микеланджело вовсе не хотел, чтобы его спящая проснулась, и он ответил на стихи так:
Не подниму я каменного взора. О, дай мне спать, молчание храня. Быть камнем — это счастье в век позора, Молчи, молчи, чтоб не будить меня!— Вот! — Он засмеялся снова, и теперь это был звонкий, злой, торжествующий смех. — И я тоже не хочу, чтоб меня будили. Эта камера меня кое в чем очень устраивает. «Быть камнем — это счастье в век позора».
Он встал и прошелся по камере.
Советник посмотрел на него почти с испугом. Он отлично понимал, что разговор, с которым он пришел, провалился. Все, что оставалось, — это просто встать и уйти. Но почему-то именно это и было невозможно. И он сидел,
— А потом, ведь это еще и бесполезно. Вы видели, кто у меня сейчас был? Ну, так вот, он мне прямо сказал: «Мальчик мой, — конец! Никто вас никуда не выпустит. Сидите и пишите о зверях. И не слишком о себе. Самое страшное свойство победителей — это что у них отличная память!» Здорово?! — Он засмеялся. — Кто им готовит афоризмы? А в общем, это по-своему довольно добродушная скотина. Но вреда-то он причиняет, конечно, не меньше, чем вот тот параноик. — И он кивнул головой на потолок камеры.
«Гора Берхтесгаден», — мгновенно понял советник, и у него даже замерло сердце.
— Вы очень много что-то болтаете, — сказал он испуганной скороговоркой. — А потом обижаетесь на правительство!
Тут и был бы самый подходящий момент уйти. И он даже приподнялся, но 48 100 вдруг махнул на него рукой и добродушно сказал:
— Да ничего, я не обижаюсь. Вы спросите-ка вашу жену. — Рейхссоветник дико посмотрел на него, и тот объяснил: — Однажды я провожал ее после спектакля, и она мне сказала то же самое. Все дело в том, дорогой мой, что в истории время от времени повторяются такие моменты, когда добродетели приходится просить прощения у порока за то, что она существует. Это Шекспир сказал. А вы это должны чувствовать особенно.
— Почему? — заносчиво спросил советник. — Почему именно я? Вы, видимо, принимаете меня совсем не за то, что я есть.
48 100 удивленно взглянул на него. («Все это было сделано, сделано, сделано, — твердил рейхссоветник на улице. — Поэтому они и снюхались, что оба актеры, оба они проклятые актеры».)
— Как? — спросил заключенный. — Разве вы не представитель суда… — И он назвал очень точно, какого именно суда и какой земли.
— Да, — сказал удивленно рейхссоветник, — откуда вы…
— Да вот тот, кто был перед вами, тот и сказал мне об этом, — улыбнулся 48 100. — Он сказал:
«Сейчас к вам придет судья — не распускайте язычок. Рейхссоветник идейный и очень выдержанный человек, если что-то скажете, он сейчас же донесет». Так на чем же я кончил? На Шекспире, кажется. Так вот, самое страшное заключается в том, что эти пороки запутывают в свои сети тысячи хороших, слабых людей и тащат их за собой в могилу. Ну, им-то конец известный. Но вас, скажем, зачем они губят? Ведь каждое судейское кресло — это будущая плаха.
— Очень интересно, — сказал рейхссоветник и встал («Пусть говорит. Я слушал его для того, чтоб узнать, можно ли допускать сюда иностранцев»).
— Ну, ну, дальше.
— А дальше конец: вы — их! Так они считают. Раз вы рубите головы… Кстати, у вас их рубят гильотиной или топором? Везде ведь по-разному.
— Неважно! — крикнул рейхссоветник, срываясь с места.
— Да, конечно, неважно, — согласился 48 100. И вдруг его словно передернуло. — Они ведь голову рубят по-особому, так, что топор падает на горло. Но, верно, неважно, неважно. Так вот, они думают, что вы запутаны, запуганы, лишены воли, что самое главное в вашей жизни — это страх расплаты, сознание того, что обратного пути уже нет — вы их соучастник. Это, конечно, глупость и шантаж. Сколько вы вынесли смертных приговоров?