Хризо
Шрифт:
Здесь в Халеппе можно бы учить детей, не удаляясь от семьи, от Розенцвейга, от вашего консульства, где я провожу такие веселые вечера, где часто, внимая южной буре, от которой рвутся окна вон из рам, мы говорили о северных снегах, о Невском, о Кремле… Здесь и она всегда будет близко, хоть изредка да увижу ее и зимой. Но посуди сам, могу ли я действовать лукаво против нашего старика учителя Стефанаки, который язык знает еще лучше меня, а кроме языка и других первоначальных познаний что нужно для здешних людей?.. И бедный Стефанаки такой добрый и честный, и почтенный, и забавный, что действовать против него нет сил, да
Старик – великий патриот; не проходит дня, чтоб он не сказал, перекрестясь и возведя очи к небу: «Боже мой и Пресвятая Дева! Доживу ли я, чтоб увидать свободным Иерусалим, святыню православия, и Константинополь, кладезь византийской премудрости!» И между тем он кроток как агнец, и добр с детьми, и жизни в семье примерной, и сердцем до того мягок, что не может слышать слово «кровь». Отец мой нередко рассказывает при нем небылицы и хвалится, что с живого турка кожу снял в 1821 году… Тогда Стефанаки бледнеет, бледнеет и чуть не падает в обморок. И я буду интриговать против такого благородного старика!
Итак, одно есть дело – восстание! Но где средства? Где вожди? Европа спит в равнодушном мире. Россия?..
А здесь все так мирно и спокойно, и ярко, и кротко…
Но скучно, скучно, друг мой, без дела и в самой прелестной стороне!
Твой H-с.
27-го мая.
Когда бы, по крайней мере, я был уверен, что она меня точно любит! Но я не понимаю, что это за женщина. Встретится со мной в чужом доме или к нам придет, самые лучшие взгляды ее, самые милые улыбки обращаются ко мне. Она не только вежлива со мной при других, она любезна и внимательна. У себя дома, с глазу на глаз, холодна и небрежна! Старуха (представь себе коршуна над добычей!) следит за нами как бдительный шпион, но иногда и она выходит из комнаты. Тогда я бросаюсь к Ревекке, умоляю или поцеловать, или прогнать меня из дома.
– Зачем прогнать? – говорит она с улыбкой, – вы наш хороший знакомый.
– Тогда поцелуйте раз!
– И это лишнее.
Нестерпимо! А то начнет хвалить мне своего мужа. Показывает мне его письма из Манчестера, сбирается ехать к нему в Англию; рассказывает, что она в него очень влюблена.
– Мой муж, мой муж…
Я, наконец, взбесился и сказал:
– Я думаю, ваш муж – ничтожный купец, скупой и скучный, больше ничего!
Она засмеялась и отвечала:
– Нет, он не глуп, а скуп и толст – это правда; я за него вышла по совету матери, потом немного полюбила. Конечно, видишь его каждый день; тогда он был моложе, собой лучше…
– А теперь, – говорю я, – можно бы и меня полюбить.
– Я люблю вас, отчего ж вас не любить? Вы мне зла никакого не сделали…
Ранит таким ответом в самую душу; и тут же елей на рану…
– А! забыла, хотела вам показать одну вещь!
И показала мне и перевела стих Гёте:
Я слишком стара, чтобы только шутить… И слишком юна, чтобы жить без желаний…А все-таки я достигну того, что желаю. Она будет моя! Вчера я спросил у нее:
– Скажите, отчего вы так холодны? Вы знаете, как я люблю вас. И вы ко мне не равнодушны: я это вижу. Зачем же медлить моим счастием?
– У вас кровь горячая,
Вот какова она! Вот школа терпенья, друг мой! Посуди ты сам! Прощай!
Твой H-с.
P. S. Сейчас вернулся от нее. Я в восторге! Я решился поцеловать ее насильно… и не раз, а сто, тысячу раз. Она слегка сопротивлялась. Я думал: кончено! скажет она: «Так-то вы уважаете меня. Идите вон». Ничуть не бывало! Лицо ее горело; но сама она была на вид покойна; села на диван, взяла работу и спросила: «Вы в Афинах никогда не бывали?»
Я даже не ответил ей на это и вне себя от радости ушел домой. Вот она какая!
Июнь.
Поздравь, поздравь меня, мой друг, она меня любит, она моя! Даже холодность ее, и та восхищает меня! Когда я осыпаю ее ласками, она молча смотрит на меня, так тихо, как будто хочет сказать: «Что с тобой? Это так просто и в порядке вещей!»
Когда, на рассвете, я пробирался от нее домой по садам и видел еще спящее очаровательное селенье наше, дальний город и море, и зелень, – мне пришла непростительная для грека мысль… Я думал: «О! пусть хоть век царствуют над нами турки, лишь бы все греки были счастливы как я!»
Прощай и не жди писем долго.
Июнь.
Все хорошо. Но глаз коршуна все внимательнее и внимательнее следит за нами.
Уже Ревекка жаловалась мне на замечания злой старухи. Она грозится написать сыну и звать его сюда. Сам банкир предобрый старичок и не алчный; и Ревекку любит, и меня; но боится коршуна. Я сумел понравиться ему, он живал когда-то в Константинополе и любит хвалиться своими связями и тем, что не раз в белых перчатках езжал на посольские балы.
– С тех пор, – говорил он, – я и стал благородный. В Константинополе такой обычай: кто бывает у посланников, тот благородный.
Того банкира, который доставал ему билеты на балы, он зовет «благодетель».
На этой-то струне его сердца я и постараюсь чаще играть, чтобы привлечь его на нашу сторону; Ревекка делает то же.
Недавно она спросила у него при мне (но без старухи) позволенье связать мне кисет.
– Везде делают для знакомых работы. Вы, я знаю, человек образованный, позволите; но я боюсь свекрови.
– А ты ей не показывай, – сказал, смеясь, старик. – Наши старые женщины ослы; политического обращения не имеют. Сами говорить не умеют и думают, что как сел мужчина около женщины да посмеялся, так значит дурное что-нибудь и задумал. – Потом с беспокойством прибавил: – Ты смотри, Ревекка! Не показывай ей ничего, знаешь… Порода их вся пресердитая! Отец ее даже с турками ссоры заводил…
– А вы бы не спускали ей, – сказал я.
– Не могу, – отвечал старик, – сердца нет у меня! Всегда, поверь мне, Йоргаки, я был боязлив. Вот и шишка на лбу; это от страха у меня вскочила. Один паша велел схватить меня и в тюрьму посадить. Как схватили меня кавассы и с лестницы вниз побежали со мной… с тех пор и стала шишка расти!