Художники
Шрифт:
В писательском купе главенствовал Алексей Николаевич, — как я понял, он все время вызывал своих коллег на спор. Симонов, воспользовавшись тем, что он в этой троице младший и к тому же его полка наверху, выключился из спора, предоставив сражаться Толстому и Оренбургу. Алексей Николаевич был отчаянным спорщиком — задиристым, ловким, последовательным в своих доводах, отлично владеющим всеми приемами всесильной логики. Оренбург уклонялся от спора, что прибавляло воинственности Толстому — он наступал... Насколько я помню, речь шла о проблемах профессиональных — о языке исторического повествования.
Толстой полагал, что язык
Спор был упорным и подчас достигал такого накала, что Эренбург предлагал спорящим сторонам остановиться на занятых позициях, — вообще, должен сказать, что никогда не видел такого благоразумного, а подчас даже кроткого Илью Григорьевича. Как я понял, в подтексте этого спора был толстовский роман «Петр Первый» — в ту пору, по существу, об этом же спорила и многочисленная читательская аудитория толстовского романа.
Забегая вперед, скажу: мне хотелось воссоздать перипетии спора, имея перед собой текст романа. Разумеется, «Петра» я читал, но теперь необходимо было иное чтение. Я вновь прикоснулся к «Петру» и ощутил дыхание могучей художественной натуры Алексея Николаевича и, естественно, соотнес «Петра» со всем, что читал у Толстого до этого. Но теперь это был новый Толстой. Да, новый, по самой системе художественного мышления, по строю образов и, главное, по языку. Вот это была загадка: язык! Откуда он взялся у писателя, язык петровской поры?
Признаться, своеобычный язык петровского времени, с такой силой явившийся в «Петре», я отождествил с неведомым островом, который следовало отыскать. Как найти этот остров и как его надо искать. Обратиться к всемогущему Владимиру Далю? Ну, он, разумеется, может дать много, но возложить на него все надежды — значит просчитаться. Призвать литературу века — Ломоносов, Сумароков, Антиох Кантемир, Фонвизин, Радищев, — тоже много, но не вое. Очевидно, нужно искать этот остров не здесь, однако где его искать? Да, главное богатство языка — в самом писателе. Он воспринял зачатки этого языка в родном Заволжье, в старых селах и деревнях, от которых себя никогда не отторгал, в старых заволжских усадьбах, где пословицы, речения, сами краски языка поистине впитались писателем с молоком матери. Так или иначе, а этот язык непобедимого петровского времени не мог быть сочинен писателем, а жил в нем самом — надо было только суметь копнуть эти языковые почвы, чтобы открылся кряж бесценный, — однако какой нерасторжимостью характера, его твердостью и, разумеется, чувством языка надо было обладать, чтобы сберечь все это едва ли не на всю жизнь, не потревожив, а потом обнаружить с такой убедительностью и могучестью.
А между тем поезд продолжал продвигаться к Москве. В Харькове, насколько я помню, зима была бесснежной, а по мере приближения к Москве снегу прибывало, хотя поля были прикрыты снежным одеялом едва-едва. Очевидно, туман, который лег не только в поймах рек и низинах, но и на плоскости, источил снежные пласты.
Алексей Николаевич надевал джемпер, в котором
Иногда он увлекал к окну меня и вызывал на беседу. В этом случае предметом беседы были корреспонденты, и он не столько говорил, сколько слушал. В эти два дня корреспонденты находились в поле его зрения. Многие из них не обошли вниманием его, а с другими, наоборот, захотел поговорить он. Поэтому он мог сейчас спросить:
— Вы сказали, что Верт родился в Питере? А кто все-таки были его родители? Отец был пайщиком Китайско-Восточной железной дороги? Жили в доме страхового общества «Россия» на Моховой? А почему не в собственном доме? Люди такого достатка жили в собственных домах... Не всегда? А так ли — не всегда?
Почему его так заинтересовал Александр Верт? Не был ли Толстой наслышан о Верте? А может быть, знал его? Нет, не только теперь, но и прежде?
Он принимался задавать мне вопросы о корреспондентах — один труднее другого. Строй вопросов навел меня на мысль, что в его сознании возникал замысел романа о минувшей войне, замысел, в котором свое место должен был занять международный аспект войны. Вопросы, относящиеся к Верту, как бы уточняли представление Алексея Николаевича об образе корреспондента, силой обстоятельств оказавшегося в разгар войны в Москве, — он, этот корреспондент, мог стать и персонажем будущего романа.
Продолжая спрашивать о корреспондентах, он вдруг мог полюбопытствовать:
— А среди них писатели есть? А в каком жанре они работают? А как преломилось и их писаниях виденное в России? А что это могут быть за книги? Книги путевых записей, а может быть, дневников? Да, да, книги раздумий, в которых виденное всего лишь прецедент, чтобы утвердить мысль?.. А как они организовали свой быт в Москве? Семьи с ними? А как корреспонденты решили проблему языка, разумеется, те, кто русского но знают?..
А потом очередь доходит и до тебя, — кажется, в нем медленно, но верно складывается свое мнение о тебе, которое уже ничто не разрушит.
— Где пролегли ваши маршруты в последнее время? — спрашивает он неожиданно. — А как они отразились, эти маршруты, в ваших записях? Дневник ведете?
Он полагает: мы являемся свидетелями событий, чья историческая значимость бесценна. Независимо от того, как эти события преломятся позже, они должны найти отражение в дневниках. Чем подробнее эти дневники отразят события, тем они будут ценнее.
Он возвращается в конце беседы в Верту:
— Вы были с ним осенью в Ленинграде? Проникли в город в полночь через «ладожские ворота»? Где, где сели?.. На Смольнинском аэродроме? Есть такой аэродром в Ленинграде? Ах, да... в черте города, блокадный аэродром?.. — Он отдает себя на миг молчанию, глядя на поле, уже укрытое снегом, — поезд отошел от Харькова километров на триста. — А как он почувствовал себя, вернувшись через четверть века в город своего детства, да еще в такую пору вернувшись? Представляю, каких сил потребовало это возвращение? Это как раз тот случай, когда радость сплелась с тревогой, и от этого человеку не стало легче? Даже наоборот, не так ли?