И лун медлительных поток...
Шрифт:
— Эт-то я-то удавлюсь?! — поразился Илья Чейтметов. — Ну, Апраси-нья! — И купил, не торгуясь, самый пузатый и самый жаркий сияющий трехведерный самовар.
— А я бисеру накупила, — похвасталась Апрасинье жена Кентина и развернула тряпицу, где сверкал разноцветный бисер.
— Это здорово, — ласково ответила Апрасинья. — Когда-нибудь великий бог Торум наградит тебя сынами, а сейчас учи девок своих узорам, а это моим сынам и мужу, — с затаенной гордостью сказала Апрасинья и вынула из кожаной сумки тонко высверкивающие голубоватые, как льдинки, ножи. — Мирону моему подарок!
И когда женщины вокруг хватали ткани, зеркальца, иголки и ленты, Апрасинья покупала топоры, суровую нитку, дратву, свинец и порох.
— Как мужик! — щебетали щеголихи, протягивая серьгу через ухо.
Апрасинья
— Грех, — фыркнула Апрасинья, — любить мужчину — грех… Любить-то грех? Любовь страшнее огня и сильнее воды. Она громче грома и тише тишины. Все живое выходит на любовь. На зов волка выходит волчица. Трубит лось, и среди диких скал бьется олень за свою важенку. Медвежьим ревом ревет любовь на медвежьих кровавых свадьбах. И она — грех?.. Нет, женщина все-таки крупнее и счастливее мужчины, — рассуждает Апрасинья. — Ей дано больше — не только счастливость любви, но и счастливость рождения ребенка. Женщина счастлива, и, значит, она — грешна?!
Не поняла, не приняла душою Апрасинья постные, обескровленные заповеди церковного бога, но почуяла в них холодную опасность. Дун-дун-дун, дон-дон-дон… дин-дин-дин… — в неустанном, монотонном, ежедневном проникновении эти заповеди, расплывчатые повеления, словно истачивали костяк души… Бог даст, бог возьмет, бог спасет — он милосерден, он велик и всемогущ, он покарает и наградит царствием небесным… А что же сам человек?
— Нет, — отвергает Апрасинья. — Это вера людей, потерявших знание о себе. Вот сама — что я знаю? Знаю я охоту. Маленько знаю зверя, рыбу, птицу. Могу кого-то приручить для хозяйства. Знаю травы и могу, хоть не всегда, помочь человеку. Знаю оленя и его детеныша. Знаю сеть, куда и как ее забросить. Брось меня одну с детьми, без Мирона, найду огонь и выживу. Другого я ничего не знаю. Но знаю одно — как выжить! Сегодня, завтра и много дней вперед. А дальше не знаю… Наверное, не надо того знать, ибо, узнав, можно бросить жить сегодня…
И сама, не зная почему, по какому-то внутреннему движению она жалела русских женщин, тонколиких, изможденных, в темных вдовьих платках, в скорбности застывшего горя. Русские женщины приходили из Леушей, из Нахрачей, приходили они из Пелыма, за сотню немеренных верст. На узких спинах, на узких плечах, завернув потертые монетки в узелок тряпицы, шли они и тащили за плечами короба и узелки, мешки и мешочки с солью, с крупой и сахаром, порохом и дробью, чтобы обменять у фартовых охотников на сушеную рыбу — урак, на сушеное мясо. Не за пушниной шли эти женщины, не за прибылью, не за выгодой они шли крупу меняли, и дробь, и чай, и муку. У них были тягучие слова, тягучие, словно стон, песни и сухие горячие глаза. А иных Апрасинья презирала — те торговались. Они бились за каждую полушку, хватали мужчин за шабурины и падали на колени. Они молили и заклинали своими богами: «Дай рыбы! Дай мяса!» А мужчины словно не понимали по-русски, хотя ездили на ярмарки. Мужчины знали по-русски, и уже многое знали — с кем торгуешь, перед тем не падай, не молчи вывернутым пнем. Купец, тот часто и не торговался, глядел в глаза добро и весело. Просто никто еще не знал, что он уже купил все на корню, оптом. Купил даже завтрашнюю, еще не добытую шкурку, купил жирующую на плесах рыбу.
…Менялась жизнь. В прежние времена манси почти не знали, что такое деньги. Держали в руках монетки, разглядывали двухголовую свирепую птицу. Пересыпали в ладонях монетки, на которых проступало чье-то лицо, и не понимали, какая же сила затаилась в звонких, как льдинки, металлических кружочках. То, что стояло за монетками, все время менялось: вчера за монетку можно было купить пуд соли, а сегодня лишь двадцать фунтов. Постоянной ценностью, постоянной мерой оставалась пушнина, и она гнала манси в неизведанные, заповедные урманы, и она приводила сюда русских купцов. Ох как она была дорога при отце Максима! Но разве купцы платили охотнику полную цену? О Великий Торум! Ты же видел, боже небесный, какие крохи, какую мелочь давал купец за драгоценную шкурку соболя, бобра и выдры! Почти вся пушнина, что добывали охотники-вогулы, шла в уплату ясака. Но ведь сколько шкурок обманом отбирали мелкие служивые люди. Тот «поклонный ясак» шел за пазуху сборщиков, дьячков, чиновников. Нет, конечно, не все они воры, но когда и половина людей ворье, жить страшно! О! Сколько уходило пушнины в жадные руки, утекало из казны.
А теперь на российских просторах все больше и больше нарастали сила и могущество рубля. Ясак можно было вносить или пушниной, или деньгами. И тяжел был тот налог, камнем падал он на плечи и многих валил с ног — по полтора рубля с каждой ясачной души. Зверя повыбили в ближайших урочищах, и тот пугливо прятался в труднодоступных урманах, охотники все дальше уходили из селений, а все лето без отдыха готовились к охоте: ставили охотничьи избушки — вор-кял, готовили слопцы, кулемки, западни; вьюком, а в основном-то на плечах затаскивали в глубину урманов продукты на зимний сезон. Целых сто пятьдесят копеек с каждой ясачной души! А в Тобольске — не в Пелыме и не в Самарово — пуд ржаной муки стоил одиннадцать с половиной копеек, пшеничной — двадцать две с половинкой, пуд говядины — сорок пять, а пуд сливочного масла — один рубль семьдесят копеек! Вот что такое ясак в сто пятьдесят копеек, а когда в семье восемь — десять душ, а кормилец один с двумя-тремя помощниками из старших сынов — нет, не останется ни одного свободного дня, все проглотят тайга, лес и болото. И год от года тяжелел и грузнел ясак, все труднее платить его, все глубже погружается в долги манси, все крепче сети торговцев и купцов. Торговцы все чаще приходят в Евру, но у каждого разная цена за шкурку…
— Почему, зачем манси платят ясак Белому царю?! — не однажды спрашивала мужа Апрасинья. — Это жертва земному русскому богу? Почему?
— Потому что жадный он, ненасытный, как Виткась — Обжора, — отвечал Мирон. — Все готов пожрать, как Виткась — Пожиратель Берегов.
— Да разве может один человек пожрать столько?! — удивлялась Апрасинья. — Какая же пасть у него, какая утроба?! Тем, что он берет из тайги, из рек и озер, можно накормить многие народы.
— Не знаю, какая у него пасть, — устало ответил Мирон. — Вон идет Ондрэ-поляк. Спроси его, только, наверно, не скажет — царь ему руки-ноги ломал…
Привыкли уже все в Евре к беглому Ондрэ. Молчалив он, но знают люди: много он перенес и повидал.
— Ондрэ, скажи, за что мы платим ясак русскому Царю? — недоумевает Апрасинья. — Почему год от года ясак все тяжелее? Почему у царя такая пасть, что пожирает всю тайгу и реки?
— То пасть не одного только царя, — ответил Ондрэ. — Целая у него стая. И в этой стае не люди, а волки… Царь тебе юрту поставил, Мирон? — и усмехнулся Ондрэ, словно насторожил хитрую западню.
— Нет, юрту мне царь не ставил. Отец и дед ставили.
— Наверное, он тебе коней подарил? Наверное, он тебе ловушки и капканы по урману раскидал?
— Да, царь тебе капканы по урману раскидал? Наверное, царь тебе речку Евру в берега вложил, наполнил живой рыбой? — зашипела, как рысь, Апрасинья. Сразу поняла она и побежала по следу Ондрэ.
Молча смотрит на Апрасинью Мирон, не понять ему, чего хочет его женщина.
— Нет, Евра извечно живет в своих берегах, — отвечает Мирон. — О том знают все — не может человек сотворить реку!
— Царь народил тебе тайгу и наплодил в ней зверя? — загремел Ондрэ-поляк. — И земли Конды и Пелыма тоже сотворил царь? Он кормит, одевает, он лечит твоих детей?!