И узре ослица Ангела Божия
Шрифт:
Что–нибудь они всегда тебе подложат — если не собачье дерьмо, то медную табличку. От них не уйдешь. У меня кровь в жилах закипает, стоит мне только вспомнить все ободранные лодыжки, оцарапанные коленки, сбитые пальцы, носовые кровотечения — все неловкие приземления, прыжки в сторону, вынужденные посадки, падения на пятую точку, полеты головой вперед — все эти столкновения с землей, катания животом по щебенке, катапультирования в кювет, насаживания на кол — жгучие слезы стыда, позора и поражения — все блядские смешки и долбаные шуточки — все, что случилось и случается из–за того, что повсюду понатыкали свои коварные таблички. Вечная память. Мэм, сэр, у меня мозги вытекают, железы лопаются, и меня
Да не обрушится гром мой на невиновных, но покажите мне любое отдельно стоящее сооружение, и я отыщу на нем медную табличку. Клянусь Богом, в этом чертовом городе даже член не встанет без того, чтобы какая–нибудь сыгравшая в ящик развалина не приколотила к нему табличку, на которой написано «1п Метопат». Этот город принадлежит банде жмуриков. Он построен на кладбищенские деньги, на мертвецкое золото. Он покоится на сваях, укутанных в белые саваны, закопанных в землю на шесть футов и опирающихся на сосновые гробы. У меня все внутри обмирает, стоит только об этом подумать.
Почему моя память так свежо запечатлела именно то самое утро, я и не припомню. Бог весть, но стоит мне только вернуться к этому утру, как все мои чувства восстают. Восстают! Господи, не то слово — они прямо–таки бунтуют! Я давлюсь. Да, да. Захлебываюсь. Боль. Страх. Звон. Стон. Черт побери, я тону — это уж точно. Это свалка моей памяти. Ассорти. Рататуй.
Я отлично помню, как задел ногой пустую бутылку, когда наводил трубу на Мемориальные сады. Блеску–чий отсвет свежего стекла поймался линзою трубы, когда бутылка нерешительно замерла на миг на краю приоткрытого люка, перед тем как низвергнуться в зияющий проем. Снизу вернулся ко мне, замедленный, словно снятый рапидом, звук бьющегося стекла.
Стекло дробилось медленно, как будто во сне. Изумрудные осколки рассыпались по дырчатым крышкам садков, конур и клеток, и вспугнутый их падением рой зеленых и басовито гудящих пожирателей дерьма — жужжи, совокупляйся, жри, ери, трись, откладывай яички, ешь друг друга, пищи, изворачивайся по колено в трупах и испражнениях — вылетел через люк на сторожевую вышку. Мухи впились в мой скальп, вгрызлись в мой мозг, ввинтились мне под кожу — нестерпимый зуд.
Из распахнутого люка вырвалась отрыжка затхлой внутренней атмосферы: газы, теплые, липкие, как околоплодные воды, окутали мое лицо и ладони. Обволокли, подобно какой–то пелене, подобно гангренозной оболочке. Я подавился, скорчился, но все же нацелил мою трубу на игровую площадку и сфокусировал ее, вовлекая в орбиту моего искусственного глаза.
Качели утопали в зловещей тени живой изгороди, нависавшей над молодой травкой. В голове у меня все еще гудело от мушиного роя, глаза жгло, текли слезы, которые я едва успевал утирать носовым платком. Внезапно что–то белое попало в поле моего зрения, затем скрылось в тени; на какое–то мгновение мне показалось, что я увидел призрачного лебедя — расправившего жемчужно–белые крылья, прямо держащего гордую голову на изогнутой шее. Птица эта, казалось, висит прямо в воздухе, на фоне черной тени. Затем лебедь подобрал свои крылья, вытянул шею и, описав плавную дугу, нырнул — обтекаемый и подобный духу воздуха — прямо в потоки утреннего солнца, словно феникс, восставший из пепельной тени.
Бет на качелях. О, моя бедная Бет на качелях. Волосы как жидкое золото.
Молочно–белые ноги вытянуты вперед, лодыжка к лодыжке, большие пальцы босых ножек сложены вместе; она зависла в верхней точке своего полета и трепещет под мерцающим солнечным светом.
Вотще я ждал возвращения дивного мига: взмыла пыль, и Бет, подобно призраку, восставшему из могилы, выступила из тени. Волосы ее светились так, — вы мне не поверите, — словно источник света располагался непосредственно в них.
Серебряный ореол окружал голову. Лицо сияло. Она посмотрела мне прямо в глаза — она посмотрела мне прямо в глаза — она посмотрела мне прямо в глаза — наклонила головку сперва направо, потом налево и посмотрела мне прямо в глаза. Затем приложила тонкую руку к глазам, словно прикрывая их, опустила ее, сложила обе руки ладонями перед собой и, по–прежнему глядя мне прямо в глаза, одарила меня неземной улыбкой.
Подзорная труба выскользнула у меня из рук, я рухнул на пол сторожевой вышки, сотрясаясь, хрипя, шумно дыша. Так я лежал некоторое время с закрытыми глазами, пока не унялось кровотечение.
Когда я открыл глаза, полуденное солнце уже стояло высоко в практически безоблачном небе. День наполнился весенним шумом и гулом. Отряд маленьких красных мурашей двигался в обход моего левого башмака. Парочка мух совокуплялась в покрытом коростой кратере заживающей болячки на тыльной стороне моей ладони. Я не стал им мешать — у меня не было ни сил, ни желания прогонять их. Я приподнял голову и прислонил ее к ограждению вышки. С болот донеслось кваканье лягушки–быка. Мне слегка полегчало. Это было ровно шесть недель тому назад. Только подумать — шесть недель прошло. Конец сбора урожая в этом году. Именно так, никаких сомнений. А урожай уродился небывалый, хотя засеяли только четыре поля. В один и семь десятых раза больше урожая 1928 года, если верить статистике.
В моей лачуге нет окон. Совсем нет. Когда–то они были — целых три, — но я заколотил их досками. И воткнул в щели осколки бутылок — так, на всякий случай.
Если закрыть люк в потолке, запереть входную дверь на все замки и засовы, то свет почти не проникал в помещение. Ну, если не считать отдельных лучиков, похожих на острые спицы или узкие длинные лезвия. И я исчезал в темном ящике лачуги, словно ассистентка иллюзиониста в не вполне удачном фокусе с исчезновением. Не вполне удачном, потому что просачивающийся свет, иногда выхватывая из темноты отдельные части моего тела, разрезал меня на ломтики своими тонкими полосками. Я провел весь день, заделывая штукатуркой самые заметные прорехи, но трещины, щели и отверстия поменьше, коварные тени и пробоины, бесчисленные бреши в моей неприступной броне, я оставил так, как они есть. Перфорация. Дырочки для воздуха в крышке моего садка. Или моего гроба.
Если бы звери были способны к общению, я бы общался с ними. В приглушенной тишине моей гробницы, наполненной гнилостным, болезнетворным, кружащим голову и подвижным воздухом, мыслительные волны распространялись необычайно легко. Писк крыс, хриплый кошачий мяв, шипение змей и шуршание ящериц, трескучая болтовня кроликов, заячье чавканье, жужжание жуков — телепатическое общение пленников зверинца. Ах да, как я забыл про слюнявые собачьи мысли — тоскливые, пьяные, сварливые, полные злобных порывов — жажды мяса, крови и секса. Хромые, пучеглазые дикие суки, вечно течные, все больше и больше ярящиеся от ерзаний, терканий и дерганий по пропитанной пометом соломе, скрежещущие зубами и ползающие на четвереньках в своих тесных клетушках Когда возня становилась нестерпимой, я давал им мой эликсир. Утешающее пойло. Оглушающее, если хотите. Одна часть воды. Одна часть «Белого Иисуса».
От одной до двух частей барбитурата в порошке. Действует безотказно. Пара мисок такого пойла, и они начинали поскуливать как щенки от кайфа. Напряжение в воздухе спадало. Разряды звериной энергии затухали, волны ненависти спадали. Я садился, смотрел на своих зверей и раскачивался, убаюкивая эти неуклюжие комки обмазанной пометом шерсти. Или то, или другое — зверям были ведомы только крайности. Или они ловили кайф в коме, или же бились в решетку комками злобы. Нет чтобы полежать в задумчивости или благодушно побродить по клетке.