И в горе, и в радости
Шрифт:
Через несколько часов мы сели в машину и поехали в Белгравию: корзина для белья, полная подарков, – на коленях Ингрид, а моя голова – на ее плече. Уинсом была единственной, кто нас ждал. Она была слишком разъярена, чтобы взглянуть на мою мать, и удостоила моего отца лишь сухим кивком. Она поцеловала нас с Ингрид, а затем сказала, что подготовила мне постель на диване в гнездышке – так она заставляла моих кузенов называть комнату с телевизором на первом этаже рядом с кухней. Она сказала: «Твой отец позвонил сегодня утром и сказал, что ты плохо себя чувствуешь и не хочешь спать с остальными», и теперь она меня увидела, я и правда выглядела осунувшейся.
Утром
Я не спала уже много часов, но не чувствовала ужаса, который, казалось, предшествовал бодрствованию и всепоглощающей печали, сопровождавшей его многие месяцы. Лежа неподвижно в темноте и ожидая их прихода, я раздумывала, в чем причина: не в том ли, что я проснулась в другой комнате?
После того как Ингрид вышла, я села и прислушалась к звукам голосов с кухни, рождественских песен по радио и моих кузенов, носившихся вверх-вниз по лестнице, дребезжащему свисту Роуленда, когда он проходил мимо моей двери. От этих звуков я почувствовала не ужас, а спокойствие: даже от резких, одиночных ударов, когда наверху слишком сильно хлопали дверями, и от безумного лая Вагнера. Я задумалась: может, мне стало лучше? И выпила чай.
Около девяти шум сконцентрировался в коридоре, крики достигли максимума, а затем в доме воцарилась почти полная тишина. Еще одним человеком, который не ходил в церковь – я поняла это, когда услышала, как радио переключили с рождественских песенок на декламирующий мужской голос, – был мой отец.
Джессамин постучала в мою дверь вскоре после того, как я услышала, что все вернулись. Ей было десять, и ее одели как одну из внучек королевы. Ей было поручено сообщить мне, что ланч готов, а еще – что я не обязана выходить и есть.
– Или, – она почесала ногу в колготках, – если хочешь поесть здесь, тебе разрешили, кто-нибудь может тебе принести.
Я сказала, что ничего не хочу. Она скосила глаза, чтобы показать, что я сошла с ума, и вышла, оставив дверь открытой.
Я встала, чтобы ее закрыть. Снаружи маячил Патрик. Он был на фут выше, чем годом ранее, и поздоровался голосом, настолько непохожим на тот, которого я ожидала, что я рассмеялась.
Смущенный, он опустил глаза. На мне были спортивные штаны и свитшот, в которых я приехала, но я сняла бюстгальтер и внезапно почувствовала это. Я скрестила руки на груди и спросила, что он делает. Теребя то один рукав, то другой, он сказал, что ему нужно позвонить отцу и Роуленд велел ему воспользоваться телефоном в гнездышке, но потом Джессамин сказала ему, что здесь я.
– Могу выйти.
Патрик ответил, что не нужно, он может просто сходить поискать другой телефон, затем быстро огляделся, как будто мой дядя мог откуда-нибудь выскочить. Я сделала полшага в сторону, и он ворвался внутрь.
Минуту или две он односложно разговаривал со своим отцом. Я ждала за дверью, пока не услышала, как он прощается. Он стоял рядом с телефонным столиком, тупо разглядывая висящую над ним картину, изображающую нападение льва на лошадь. Прошло мгновение, прежде чем он заметил меня и извинился, что так долго разговаривал. Я думала, что он уйдет, но он просто стоял, а я подошла обратно к дивану и села на одеяло, скрестив ноги, прижав подушку к груди и молча желая, чтобы он ушел и чтобы мне снова можно было лечь. Патрик стоял на месте. Поскольку я не могла придумать другого вопроса, я спросила:
– Как дела в школе?
– Хорошо. – Он повернулся, помолчал, затем сказал: – Мне жаль, что ты болеешь.
Я пожала плечами и вытянула нитку из молнии на подушке. Хотя Патрик проводил с нами уже третий год, я не могла припомнить, чтобы мы с ним разговаривали о чем-то кроме сколько сейчас времени или где поставить тарелки, которые он принес на кухню. Но после того как он в очередной раз не ушел, я сказала:
– Ты, наверное, скучаешь по отцу.
Он улыбнулся и кивнул, но так, чтобы я поняла – нет.
– А по маме скучаешь?
Как только я это сказала, его лицо изменилось, но на нем не отразилась эмоция, которую я могла бы назвать, – скорее ее отсутствие. Он подошел к окну и встал, повернувшись спиной, свесил руки вдоль тела и молчал так долго, что, когда в конце концов произнес «да», мне показалось, что это «да» ни к чему не относится. Его плечи поднялись и опустились от тяжелого вздоха, и я почувствовала себя виноватой, что никогда не задумывалась, как одиноко он, должно быть, себя чувствовал, будучи нашим единственным неродственником. И что отмечать каждое Рождество в чужой семье было в меньшей степени его желанием, а в большей – причиной для стыда.
Я немного поерзала и спросила:
– Какой она была?
Он остался у окна:
– Она была очень славной.
– Ты помнишь про нее что-то конкретное? Тебе же было семь.
– Не особо.
Я вытянула из подушки еще одну нитку.
– Это грустно.
Патрик наконец обернулся и тихо сказал, что единственное, что он может вспомнить без помощи фотографий, это как однажды на кухне дома, в котором они жили перед ее смертью, он попросил яблоко, и когда дала ему его, она спросила: «Хочешь, я надкушу его для тебя?».
– Не знаю зачем.
– Сколько тебе было лет?
– Пять или около того.
– У тебя, наверное, тогда не было передних зубов.
У эмоции, которая в тот момент отразилась на его лице, не было названия. Это были все эмоции, вместе взятые. После этого Патрик ушел.
В минуте или двух от Дома Представительского Класса есть кафе, куда я раньше ходила каждое утро. Там был очень молодой и неуловимо похожий на какую-то знаменитость бариста. Однажды я пошутила об этом, пока он накрывал мой кофе крышкой. Он сказал в ответ что-то досадно-кокетливое, и к концу недели я оказалась в вынужденных отношениях взаимного подтрунивания. Они быстро стали обременительными, и я начала ходить в кафе чуть дальше, где кофе не так хорош, но зато не нужно ни с кем разговаривать.
Снова оставшись одна, я встала с дивана и попыталась найти что-нибудь почитать. На журнальном столике лежал только еженедельник «Радио таймс» и полностью переработанное и обновленное издание «Все об уиппетах», а на письменном столе моей тети были ноты.
Я уже знала, что она поступила в Королевский музыкальный колледж «в нежном шестнадцатилетнем возрасте», потому что, по словам моей матери, тетя, должно быть, нашептывала мне это с колыбели. Так что это никогда не казалось чем-то экстраординарным. Я никогда не задумывалась, как ей это удалось: с депрессивной матерью с побережья, непутевым отцом и без денег. Взяв ноты и перелистывая страницы, пораженная количеством ее пометок, я осознала, что не помню, чтобы когда-нибудь слышала ее игру. О рояле в гостиной я думала только как о предмете, на который нельзя ставить напитки или что угодно влажное.