«И вновь цветёт акация…» О прозе Деборы Фогель
Шрифт:
Прозападные художественные убеждения, очень модные в межвоенной Польше, и аполитичные взгляды, а также блестящее знание иврита, идиш и польского позволяли Деборе Фогель печататься в большинстве изданий, целиком или только отчасти посвященных культуре и искусству.
О некоторых особенностях львовской интеллектуальной среды, в частности, о точке зрения на роль, смысл и предназначение в нем женщин, говорит — не прямо, поскольку это не публицистика, но очень точно, поскольку это блестящая проза, — следующий пассаж:
«Дама с бледно-медными волосами наверно не знает, „зачем вставать“ каждое утро. И липким тестом тоски обнимает наступивший день. А маленькая
И между первой и второй волной возникает отдел банальной философии, и из таких разрозненных отделов составляется большой и тяжелый трактат о жизни.
Можно ли вообще принимать волны волос за жизненную позицию? Волны со всеми нюансами трех первичных цветов?
…Они удерживают мир в сладком и бессмысленном напряжении. Мир людей между тридцатым и сороковым годом жизни».
Социальная тема не пугала Дебору Фогель, но не слишком привлекала ее.
Гуляющие безработные и марширующие солдаты, скучающие мещанки и энергичные парикмахерши занимали ее внимание, поскольку органично вписывались в текст города, отражая оттенки его настроений, включаясь в его меланхоличный неспешный ритм. Неотъемлемые составляющие места и времени, персонажи ее прозы не были персонажами в классическом понимании: в книгах Деборы Фогель совсем нет диалогов, ни один из ее героев не приходит в ее прозу на первой странице, чтобы уйти с последней; воодушевленный неодушевленный мир ее коллажей приходит в движение только в качестве иллюстрации того или иного настроения, зафиксированного во всей полноте, от первого импульса до исчезновения, растворения в другом, следующем настроении, уже непригодном для прозы, или наоборот, еще более интересном, поэтому описанном в следующем фрагменте ее коллажей, — тревожных, нежных, грустных или ясных, написанных так, как пишут, фиксируя прямую речь с ровными, никогда не опускающимися до экспрессивной насыщенности, интонациями.
Впрочем, в публицистике Дебора Фогель называла вещи своими именами, не заостряя, но и никогда не смягчая острых углов, воссоздавая проблему с точки зрения своей среды, которую в известном смысле олицетворяла, — не только своими произведениями, но и образом жизни; способом существования; способом мысли о существовании:
«Собственно, интеллигент переживает так даже вопрос голода и безработицы — прежде всего в плоскости проблематики».
Марек Влодарский (Генрик Стренг). Иллюстрация к эссе «Трактат о жизни. Часть первая» — книга «Цветочные магазины с азалиями».
Говоря о тревоге, свойственной прозе Деборы Фогель, не стоит объяснять происхождение этой интонации влиянием декаданса, — он давно вышел из моды, за которой писательница, кстати сказать, очень внимательно следила. Мне кажется, Львов, заключенный в оправу двух мировых войн, наполовину состоял из воспоминаний об одной войне, равных предчувствию второй. Поэтому любое переживание, сталкиваясь с внутренней экспрессией периода, давало в итоге ту неповторимую разновидность тоски, свойственной упадку любой культуры, застывшей, будто театральные герои пятого акта, в предчувствии близкого, уже последнего, занавеса.
«Военный
«Тогда возникает яркий, наглый красно-белый плакат с улыбающимсялицом солдата и красной надписью: „Военный смотр“ в кинотеатре „Пан“. На экране танцует механический балет, балет серости, впечатанной в плоскости, в силуэты. Эта серость без искр сумерек, без всякой деликатности или меланхолии.
Бесконечная и мертвенная, как холодное Северное море в осенней мгле».
И все-таки ключевым словом ее прозы — после слова «время» — было слово «жизнь». В каждом фрагменте ее коллажей, ее текстов жизнь занимает положение центра композиции — всегда, даже если расположена в самом конце последнего предложения:
«И могло ли быть иначе в таком окружении и в таких условиях? Так начиналось всегда. Вопросом „зачем жить“ начиналась каждая единица жизни и осенний трактат о жизни».
«„Вместе с тем стоит жить“. Так всегда начинался второй раздел трактата о жизни.
Тогда все время обычное лето, и вязкая, широкая и плотная материя жизни киснет от объявлений, запахов и возможностей. Разделяясь, расчленяясь на различного вида формы, она — формы грубые, неуклюжие и обвисшие; формы, натянутые и эластичные, как ожидание; и плоские, неважные, безымянные пластины металлической жести; и беспомощные, бумажные обрывки широкой, уверенной в себе, непристойной от избытка самоуверенности материи жизни.
Все это входит в пищащие, исполненные душевности контуры: грудей и тел; сорняков; листьев, стен, бутылок и событий.
Вот тогда есть для чего жить на свете».
«Берег мира, словно драгоценной материей, наполнился серым холодом. А жизнь продолжалась без кислых, рыжих сорняков страсти и без теплых молочных сорняков тоски. И уже не было соответствующего примера этой жизни, кроме фигуры прямоугольника.
И даже такие переживания, как тоска, усталость и тяжелое отрицание, брали пример с серых фигур, — с эллипса, круга и квадрата.
Тоска направлена к чему-то и замыкается в ласковом эллипсе своего лика; усталость погружена в свою материю, почему исполнена густой, неподвижной монотонностью, как круг; отрицание твердеет как бы раз и навсегда — как квадрат.
В мире исчезло суровое, бесконтрольное движение: зачем передвигать предметы и ноги, если в каждом месте есть все, что может быть? Улица серая с желтым, как небо. Затем вновь кобальтовая как небо. Человек ждет. Серая вещь ждет. Желтое солнце с той и с другой стороны».
Говоря о том, что кажется вправду важным, немыслимо трудно остановится. Говоря о прозе Деборы Фогель, ловишь себя на ощущениях, идентичных тем, которые возникают при чтении стихотворений Сильвии Платт; прозы Шмуэля Агнона; любого другого текста, красота интонаций которого странным образом преодолевает время, обещая автору то, что он в действительности заслужил: память; покой; неясный отсюда, но отчетливый и стойкий образ счастья, навсегда связанный в данном тембре именно с этим именем: