Идеальный официант
Шрифт:
Эрнест целиком, без остатка отдавался своей профессии. Родной дом он покинул в шестнадцать лет. Он рвался как можно скорее расстаться с деревней, с родителями, с братьями и сестрами, которые с ранних лет чуяли в нем нечто чуждое и неприятное. Он отправился в Страсбург и стал работать официантом. Он полюбил свою профессию за то, что она принесла ему освобождение, которого он столь долго жаждал, свободу думать и жить по-своему, без постороннего присмотра. И в этом отношении за тридцать пять лет, с тех пор как он поступил в официанты, для него ничего не изменилось. Он свободен. Богатым не был, но зато ничем не связан. Он даже не знал, живы ли еще его братья и сестры. Наверное, живы, они были примерно одного с ним возраста, чуть моложе или чуть старше.
Никто не знал, что он собой представляет, никто этим не интересовался, до его личной жизни никому не было дела. Когда посетители спрашивали у него: «Как вы поживаете?» — это была простая формула приветствия. «А вы как поживаете?» — спрашивал он в ответ, принимая у них пальто. Вопрос такого рода был бы абсолютно недопустим в отеле высокого класса: официант может вступать в разговоры с гостями, если они на этом настаивают, но вообще всякое общение крайне нежелательно. Однако ресторан — это не отель, а главное, времена изменились, и теперь, пожалуй, подобные правила соблюдаются не так строго.
Посетители ресторана «У горы» знали только, что он из Эльзаса, потому что особый акцент был в его речи отчетливо слышен, но при этом никто не называл его эльзасцем, все считали, что он француз, хотя говорил он с явным алеманнским, а не с французским акцентом. Сколько ему было лет? Пожалуй, за сорок — но не больше шестидесяти, однако он казался такой же неотъемлемой принадлежностью ресторана, что о его возрасте никто не задумывался, как не задумывались о подлинности той разношерстной мебели, которая, кажется, стояла здесь испокон веку и, разумеется, сплошь состояла из копий. Людовик XV и бидермейер. Впрочем, он ощущал себя частью обстановки, разве он не знал здесь каждую тарелку, каждую вилку, каждый нож, каждую салфетку, разве не знаком он был с каждой неровностью паркета, с каждой кисточкой ковра, с каждой картиной, каждой вазой? Он отвечал за цветочное убранство зала. Считалось, что у него есть вкус к изящному.
Эрнест не различал дней недели. Он проводил их в работе и за работой не замечал, как проходит день, и каждый день был одинаково важен. Времена года он тоже почти не отличал, просто весной он сменял теплое пальто на легкое, а зимой наоборот, вот и все перемены, сперва наступала весна, весна сменялась зимой, а что было между ними — не столь важно, в промежутках все ограничивалось сменой пиджаков, у него было два темных и один светлый. Вязаные куртки он не носил. По воскресеньям он отсыпался — это был его единственный выходной, частенько он спал до обеда, наслаждался тишиной и думал о грядущем рабочем дне, он слушал радио, классическую музыку на «Зюдвестфунк» и «Беромюнстер», предпочитал арии и песни, хоровое исполнение любил меньше, но все равно никогда не выключал, слушал все передачи до конца. В опере он никогда не бывал, хотя жалованье и позволяло время от времени сходить в театр. В их ресторане певицы и певцы появлялись нередко, он даже их фамилии помнил, но эти посетители в ресторане не засиживались, они не переносили табачного дыма, сами не курили, пили одну минеральную воду и мало говорили.
Он вполне обходился тем, что слушал по радио песенку «Почтальон из Лонжюмо, ах, как он был хорош», был вполне доволен, угревшись в постели, он был одинок, но не чувствовал одиночества. Разве что изредка. Тогда его пронзали разрушительные мысли. Но подолгу они не задерживались и быстро проходили. Он с ними не носился, и они не преследовали его. В отпуск он ездил редко, в основном в горы. Однажды даже съездил на Луару, другой раз — в Венецию, один раз побывал в Биаррице. Лучшие комнаты в маленькой гостинице оказались, как на грех, все заняты, так что из его номера не видно было моря, но его шум был слышен и днем и ночью.
По субботам после работы он любил иногда посидеть в каком-нибудь кафе, но это было чревато опасностью выпить лишнего. Его очень заботило, как бы нечаянно не выставить себя в смешном свете, что в его возрасте бывало порой непросто. Выпив, он чувствовал себя увереннее и моложе. Как-то, начав пить, он уже не мог остановиться. И с этим он ничего не мог поделать. Ему часто снилось, как какие-то школьники требуют у него удостоверение, а удостоверения нет — то ли вообще, то ли с собой; поняв, что ему нечего предъявить, они приходят в ярость, и никто-никто их не удерживает. А давать сдачи он не умеет. Проснувшись, он радовался, что это был всего лишь сон.
Для похода в кафе годились только два заведения. Те, куда практически не заглядывали завсегдатаи ресторана «У горы». Когда же такое случалось, приходилось здороваться, но обе стороны старались избегать разговоров: нехорошо смешивать отдых и работу. Если же потом они виделись в ресторане, он усердно делал вид, что не узнает их, они же смотрели на него весьма многозначительно. Случалось, что, сидя в баре — оба закрывались часа в три ночи, — он выкуривал две-три сигареты и беседовал с малознакомыми, а то и совсем незнакомыми людьми, иногда же он ни с кем не заговаривал, да и к нему никто не обращался, в конце концов он один отправлялся домой. Выйдя на улицу, он окунался в утреннюю прохладу, словно в любовное объятие, эти влажные, благостные сумерки напоминали ему о Париже, хотя пахло здесь совсем иначе. Медленно шел он по берегу озера, потом вдоль реки, и постепенно влага просачивалась сквозь одежду до самой кожи. И это ему тоже нравилось, он был свободен, никаких обязательств, кроме профессиональных, у него не было. Он никогда не останавливался, все шел и шел вперед. Старался ни о чем не думать. И затем погружался в мечты.
Торопиться было некуда, он позволил себе подождать. Два дня он все откладывал, пока наконец не решился, и в ночь с субботы на воскресенье вскрыл конверт. Обслуживая посетителей, он дал волю своей фантазии. Письмо занимало все его мысли. Оставляя письмо нераспечатанным, он задерживал ход времени. Ни в пятницу, ни в субботу он его не прочитал. Остановленное время, которое пряталось в конверте, обжигало его сквозь накрахмаленную рубашку, два дня подряд он носил его на груди, на ночь ставил конверт на ночной столик и, засыпая, поглядывал на него. Это доставляло ему волнующее удовольствие. Время стоит, пока он не распечатает письмо. Пускай постоит, он ждал, гадая, что там внутри.
Письма, которые он получил за последние десять лет, можно было по пальцам перечесть; посетители ресторана ему не писали, коллеги, если напишут, адресовались ко всем сотрудникам вместе, друзей у него не было. С почтой ему приходили только счета или реклама, на Рождество он получал красочный каталог от Франца Карла Вебера, с акварелями художников-инвалидов, там были совершенно беспомощные работы, но встречались и другие, выполненные на удивление хорошо ногами или зубами, иногда приходила открытка из Парижа, от двоюродной сестры.
Он так долго откладывал чтение, что ему уже стало казаться, будто он знает содержание письма, хотя узнать его было неоткуда. Вокруг нераспечатанного письма из Америки — такого волнующего события в его столь бедной волнениями жизни — вращались два дня все его мысли; с пятницы до воскресенья, с утра до утра все его чувства были сосредоточены на конверте и на том, что находилось внутри. Что бы он ни делал, он все совершал механически, сам же думал только о письме в конверте, о давно написанных, но до сих пор не прочтенных словах, начертанных той же рукой, которая печатными буквами вывела его адрес на конверте, почерком, который был ему незнаком, ведь тот Якоб, каким он его знал, никогда ему не писал: в гранд-отеле в этом не было нужды, а позже Якоб не счел нужным написать Эрнесту. Они жили когда-то вместе, в одной комнате, шум реки поглощал все звуки, этот шум до сих пор стоял у него в ушах, хотя прошло столько лет.